— А знаешь, малютка, что ты думаешь? — сказал он, улыбнувшись. — Вот что: «Прекрасная мебель палисандрового дерева, о которой я так мечтала, и прекрасные платья, которые я примеряла, стали, наконец, моими! И стоили они мне какую-то ерунду, в которой почему-то барыня ему отказывала. Честное слово, чтобы разъезжать в карете, получать дорогие уборы, занимать ложу в театре да сколотить себе ренту, — ради этого я дала бы ему столько наслаждений, что он сдох бы, не будь он крепок, как турок. Никогда не встречала подобного мужчины!» Ведь верно? — продолжал он таким тоном, что Дженни побледнела. — Да, дочь моя, это тебе не по силам, для твоего блага отпускаю тебя, ты бы себя замучила насмерть. Ладно, расстанемся друзьями.
И он равнодушно ее отослал, уплатив ей весьма незначительную сумму.
Ужасную власть, купленную ценою вечного блаженства, Кастанье прежде всего решил всецело употребить на полное удовлетворение своих инстинктов. Приведя дела свои в порядок и без труда сдав счета г-ну де Нусингену, назначившему в преемники ему какого-то честного немца, он захотел устроить вакханалию, достойную лучших дней Римской империи, и с отчаянием предался наслаждениям, как Валтасар на последнем своем пиру. Но, подобно Валтасару, он ясно видел излучающую свет руку, которая в самый разгар наслаждений чертила ему приговор, только не на стенах тесной залы, а на тех беспредельных сводах, где выступает радуга. В самом деле, его пир был не оргией, ограниченной рамками какого-нибудь банкета, а расточительной игрою всех сил и всяческих наслаждений. Праздничным чертогом была как бы вся земля, уже сотрясавшаяся у него под ногами. То был последний пир расточителя, который ни о чем уже не думает. Полными пригоршнями черпая в сокровищнице человеческого сладострастия, ключ от которой вручил ему демон, он быстро опустошил ее до дна. Сразу захваченная, неимоверная власть сразу же была испытана, обречена и обессилена. Что было всем, стало ничем. Нередко случается, что обладать, значит — убить самые грандиозные поэмы, созданные желанием, так как достигнутая цель редко соответствует мечтам. Такую плачевную развязку, свойственную некоторым страстям, таило в себе и всемогущество Мельмота. Тщета природы человеческой вдруг открылась его преемнику, которому наивысшая власть принесла с собою в дар ничтожность. Чтобы лучше понять то удивительное положение, в котором очутился Кастанье, следовало бы мысленно рассмотреть все пережитые им внезапные изменения и понять, сколь часто они совершались, — обо всем этом трудно составить себе понятие людям, скованным законами времени, места и расстояний. Возросшие его способности изменили прежний характер связей между миром и им самим. Подобно Мельмоту, Кастанье мог в несколько мгновений очутиться в цветущих долинах Индостана, мог пронестись, как крылатый демон, над пустынями Африки и скользить по морям. Как ясновидение позволяло ему постигать любой материальный предмет и самые сокровенные мысли любого человека, лишь только Кастанье устремлял на него свой взор, — точно так же его язык сразу как бы схватывал все вкусовые ощущения. Его желания подобны были топору деспота, срубающего дерево для того, чтобы достать плоды. Для него не существовало больше никаких переходов, никаких чередований, которые горе сменяют радостью и вносят разнообразие во все наслаждения человеческие. Его небо, ставшее непомерно чувствительным, вдруг пресытилось, налакомившись всем. Два наслаждения — женщиной и вкусной пищей — были до такой степени им изведаны с тех пор как он мог лакомиться ими до пресыщения, что ему не хотелось больше ни есть, ни любить. Зная, что ему подвластна будет любая женщина, какую он ни пожелал бы, зная, что он наделен силой, не знающей поражений, он более не желал женщин; заранее видя их покорными самым беспутным прихотям, он ощущал в себе ужасную жажду любви, он желал такой любви, которой женщины ему не могли дать. Единственное, в чем отказал ему мир, — это вера и молитва, два вида любви, умиленной и целительной. Ему покорялись. Какое ужасное состояние! Потоки скорби, мыслей и наслаждений, потрясавшие его тело и душу, одолели бы самую могучую человеческую натуру, — но в нем заключалась жизненная сила, соответствующая мощи обуревавших его чувствований. Он ощущал в себе какую-то беспредельность, удовлетворить которую земля уже не могла. Он проводил целые дни в томлении, простирая свои крылья, желая пронестись через сияющие сферы, которые он воспринимал интуицией, отчетливой и полной отчаяния. Он внутренне иссох, ибо взалкал и возжаждал того, чего не едят и не пьют, но что влекло его неудержимо. Его губы, как у Мельмота, пламенели от желаний, он задыхался от тоски по неведомому, ибо знал все. Зная основу и механизм мира, он уже не восхищался их проявлениями и вскоре ко всему стал выказывать глубокое презрение, делающее человека высшего порядка подобным сфинксу, который все знает, все видит и пребывает молчалив и недвижим. Ни малейшей потребности сообщать свои знания другим он не чувствовал. Его богатством была вся земля, мгновенно мог он промчаться по ней из конца в конец, но это богатство и власть уже не имели для него никакой ценности. Он ощущал ту ужасную меланхолию наивысшего могущества, исцеление от которой сатана и бог находят для себя в деятельности, но тайна ее известна только им. Кастанье не обладал присущей его повелителю неистощимой способностью ненавидеть и творить зло: он чувствовал себя демоном, но демоном лишь возникающим, тогда как сатана — демон во веки веков, искупления для него не существует, он это знает, и потому ему нравится ворошить мир, как навоз, своими трезубыми вилами, внося путаницу в планы господа бога. К несчастью, у Кастанье оставалась еще надежда. Итак, он вдруг получил возможность мгновенно перенестись от одного полюса до другого, как птица в отчаянии летает между двух стенок клетки; но, совершив, как птица, этот полет, он увидал беспредельные пространства. Созерцание бесконечного уже не позволяло ему смотреть на человеческие дела человеческим взором. Безумцы, жаждущие демонического могущества, судят о нем с точки зрения человеческой, не предвидя того, что, получив власть демона, они воспримут и его мысли, оставаясь людьми, живя среди существ, которые уже не способны их понимать. Новый Нерон, мечтающий сжечь Париж, чтобы полюбоваться пожаром, как любуются искусственным пожаром на сцене, не подозревает, что Париж сохранит для него не больше значения, чем для торопливого путника муравейник возле дороги. Науки стали для Кастанье скучнее лотогрифа, разгадка которого уже известна. Цари, правительства внушали ему чувство жалости. Безудержный разгул был для него в некотором смысле плачевным прощанием со своей человеческой природой. Ему тесно сделалось на земле, ибо адское могущество позволяло ему присутствовать при зрелище творения, сущность и цель которого он уже прозревал. Зная, как недоступно для него то, что на всех языках люди называют небом, он ни о чем другом не мог помышлять, кроме неба. Он постиг тогда внутреннюю опустошенность, выражавшуюся на лице его предшественника, он понял, как далеко устремлялся этот взгляд, воспламененный надеждой, вечно обманываемой, он ощутил жажду, которая жгла эти красные губы, ощутил тревоги непрестанного поединка между двумя началами, достигшими необычайных размеров. Он еще мог быть ангелом — и обретал в себе демона. Он уподоблялся прекрасному существу, злым хотением волшебника заключенному в уродливое тело, помещенному под стеклянный колпак договора и нуждающемуся в чужой воле для того, чтобы разбить ненавистную оболочку. Подобно тому, как подлинно великий человек, испытав разочарование, еще с большим жаром ищет бесконечности чувства в женском сердце, — и Кастанье вдруг был подавлен единой идеей, которая, может быть, служила ключом к высшим мирам. Именно потому, что он отрекся от вечного блаженства, он думал теперь лишь о будущей жизни тех, кто верует и молится. Когда после разгула, в котором он проявил все свое могущество, Кастанье ощутил, как его гнетут эти новые мысли, он познал тогда скорби, изображенные в столь гигантских чертах священными поэтами, апостолами и великими провозвестниками веры. Подстрекаемый пылающим мечом, острие которого вонзалось в его чресла, он поспешил к Мельмоту, чтобы узнать о судьбе своего предшественника. Англичанин жил близ церкви св. Сульпиция, на улице Феру, в мрачном, темном особняке, сыром и холодном. Как все улицы, выходящие под прямым углом на левый берег Сены, то есть обращенные на север, она принадлежит к самым унылым парижским улицам, что придает общий характер обоим рядам ее домов. Вступив на порог, Кастанье увидал, что дверь затянули черным, что также задрапирован и сводчатый потолок. Под этим сводом во множестве пылали погребальные свечи. Воздвигнут был катафалк, с каждой стороны которого стоял священник.