Знакомство с Колькой он начал с обычного фронтового вопроса:
— Откуда сам?
— С Херсонщины. Из Стожарска, не знаешь?
— Не-е, мы сибирские, откуда нам… Из Ачинска я, слыхал?
— Черт его знает, — признался Колька, — может, и слыхал, да не упомнил.
В кабину проникал холод. Колька сидел съежившись, вобрав голову в плечи, держа на коленях перед собой вещевой мешок, наполненный сухарями, сахаром, всем, чем снабдили его для Елены Андрей, Петро Лемех, старшина Дымоед, друзья-матросы. Вещмешок, наполненный запасом жизни… Дорога ползла навстречу неровная, скользкая, с выбоинами в смерзшихся грудах снега. Та самая дорога, по которой несколько месяцев назад брел он к Лисьему Носу с братьями-чериоморцами. Тогда еще были живы Рябошапко и милиционер Егоров, тогда еще улыбался Чирок, сбежавший затем на плацдарм. Вот и плоские доты — тогда здесь работали тысячи ленинградских женщин. Здесь он увидел Елену и не нашел ее.
«Еленка, знаешь ли ты, что еду к тебе, чувствуешь ли? Радуешься ли встрече? И какая ты?..» Он пытался представить Елену в хмуром блокадном городе, в глыбах застывших улиц, покрытых инеем, в сумрачном оцепенении снегов. Но память оказалась сильнее воображения, сильнее действительности: она воскрешала Елену такой, какой та была в последний вечер в Стожарске, на берегу Раскопанки. Ласковой, мечтательной и доверчивой. С шепотом, с запахом рассыпавшихся волос, с губами чувствительными и обнаженными, точно рана… Вслед за Еленой воскресали другие воспоминания, связанные с родным побережьем. Бесцветное небо над степью, отвесное солнце, а в море — текучие блики полдня, трепетные, как листья. Солнце загнало рыбу в глубины, и потому шаланды стоят на приколе. Сами же рыбаки ковыряются в огородах, или чинят сети, или терпеливо дожидаются у ларька на Очаковской, когда подвезут пиво. Пьют они затем пиво долго, по многу кружек, то и дело вынимая из штанин вяленых бычков, которых тут же строгают ножами, как чурки. Но Очаковская не привлекает воспоминаний. Колька видит иные дали. «Черноморка» плавно режет волну где-то у Тарханкута или у Меганома — разве не все равно где? Рассветная вахта самая одинокая и потому самая мечтательная. Можно думать о Еленке сколько угодно. Встретить ее на далеком чужом берегу; увести куда-нибудь в гул океанских прибоев. Главное в том, что они одни: перед солнцем, перед простором, перед мечтою. Глаза Елены наполнены утром и покоем сбывшихся ожиданий.
— Ты пришел, — говорит она тихо. — С дороги, закрытой дымами и грохотом рвущихся льдов.
— С вест-тень-зюйда…
— Нет, — отрицательно машет она. — Придуманные дороги ведут лишь к первым свиданиям. А к женам ведут иные дороги — страдные и суровые. Я рада, что ты осилил ее. Теперь о нашей дороге я смогу рассказывать не только дочери, но и сыну.
— Сыну?
— Да, он будет бойцом. Как Городенко, как тот комиссар, что погиб на Буге.
Руки Елены ложатся ему на плечи, он видит глаза, раскрытые навстречу ему, глаза, в которых нет уже тайн. В них — вечная жизнь и вечная мудрость, рожденная вечностью материнства.
— Тебе жаль, мальчишка, расстаться с дорогою вест-тень-зюйд? Мне тоже, любимый… Но нужно думать о сыновьях. Дорога, о которой можно поведать людям, всегда надежнее той, которую знают только два сердца.
Чайки улетают подальше в море, чтобы шумом крыльев не потревожить их щедрого одиночества. Волны замирают у берега. Скупые цветы степного побережья, завидев их, гасят и без того неприметные краски, отворачиваются в полынные дали. И он, и Елена забыли, не думают больше о том, что это море и степь, а не комната, полная цветов. Елену смущает лишь то, что разум вновь затянулся дымкой, что снова нет ни времени, ни желания думать о дороге для сыновей. И потому она прячет лицо, отводит глаза, и Колька, разгадывая женщину и щадя, целует шею ее, нежные мочки ушей и безвольную россыпь волос…
«Черноморка» режет волну. Утренний ветер пробуждает спящие паруса. Из кубрика поднимаются на палубу друзья-товарищи: Рябошапко, Чирок, милиционер Егоров, комиссар, погибший на Буге. Они улыбаются понимающе хитровато, ибо знают: раздумья о дороге для сыновей — не для таких минут. Сколько бы двое любящих ни прожили рядом, сколько бы мудрости ни обрели, у них все равно повторятся мгновения, когда, заглушая все, оживает в крови, восстает и рвется наружу, как ветер, спрятанный в парусах, все та же древняя, изначальная, дурманящая дорога: вест-тень-зюйд.
— Черная речка, — прервал его забытье водитель-сибиряк. — Сейчас пару мостиков переедем и, считай, — в Ленинграде. Кировский проспект начинается.
Дорогу, по которой когда-то он брел с отрядом целый осенний день, проехали, к удивлению, быстро и незаметно. Да и дороги-то оказалось — ничего. Как же близко враги от города! Вот он лежит, такой же заснеженный и морозный, как поля, как болота вокруг. Город, в котором почти не осталось тепла.
Он не жалел о том, что водитель нарушил воспоминания о Елене. Зачем? Елена ведь где-то рядом, он увидит ее через полчаса, может быть, даже через пятнадцать минут! Интересно, далеко ли еще до Лиговки? И сохранились ли таблички с номерами домов? Ерунда, он найдет ее дом — теперь уже свой дом — даже ночью: есть же кто-то живой в этом городе!
Город казался вымершим. Сугробы местами высились под окна цокольных этажей. Снег придавал и домам, и проспекту, и городу какой-то кристальный, посиневший от холода колер. От столбов и деревьев, окутанных инеем, спускались в таком же инее оборванные провода: точно ванты и штаги мертвого, замерзшего во льдах корабля. Прохожие — фигуры, закутанные до глаз, — встречались редко. Они брели очень медленно, мелкими семенящими шажками, не отрывая подметок от снега, скорее, скользя по нему. Колька не знал, что это была походка, выработанная блокадой и голодом: походка, в которой рассчитаны каждый шаг, каждое движение, жест, даже взгляд.
«Да, ты права, Еленушка: дорога к тебе оказалась нелегкой. Дорога — длиною в восемь смертельных месяцев».
— Памятник «Стерегущему»! — кивнул водитель направо. — Видишь, матрос закрывает в борту пробоину? Из этой пробоины в мирное время хлещет вода. Красиво! — Было странно слышать о том, что только в мирное время хлещет вода из пробоины на памятнике, запечатлевшем бой. Но водитель не задумывался над этим, рассказывал:
— В праздник, бывало, глянешь на памятник, и кажется, будто война токмо и состоит из доблести и геройства. А в будний да хмурый день поглядишь — узреешь: война, перво-наперво, солдатская работенка! Ее, ту доблесть, жилами надобно вытянуть. И умом… Я так понимаю, браток, нелегкая это штука: памятник умный сообразить. Чтобы не токмо в телячий восторг приходить — пред подвигом, значит, павших, — а и свой характер на тех весах-разновесах прикидывать. Иначе поверишь и впрямь, будто так, за здорово-живешь, геройство осилишь. А доблесть любит мозоли. И потную гимнастерку.
Водитель бывал в Ленинграде часто, он свыкся уже с блокадным обликом города и потому не останавливался взглядом на том, что сжимало спазмами горло Кольке. А может, он просто следил за дорогой?..
На заснеженном льду Невы толпились у прорубей ленинградцы. Вдали, за мостами, синели силуэты боевых кораблей — каких, Колька не успел разглядеть. Марсово поле белело сугробами, с гребней которых сдувала поземка снежную пыль. Повернувшись к ветру спиной, сгорбившись на маленьком пьедестале под тяжестью наледи, смотрел исподлобья на город, нахмурив бронзовый лоб, фельдмаршал Суворов.
— Летний сад, — кивнул водитель налево. Летний сад? Нет, не таким представлял его Колька. Здесь бродили когда-то Пушкин и декабристы, учился рисовать молодой Шевченко. Одни эти имена создавали в воображении Летний сад подобием векового могучего парка. Сад оказался самым обычным, не очень густым и не очень широким: он просматривался почти насквозь. И только ограда была такой же, как на картинах: литая, тяжелая, замысловатая.
За Летним садом свернули налево, переползли по горбатому мостику Лебяжью канавку, поехали вдоль узкой речонки, закованной в мерзлый гранит.
— А вот и Аничков мост, — довольно промолвил водитель. — Тут, брат, раньше стояли знаменитые ленинградские кони. Фартовые, баские! — И, переходя да доверительный шепот, словно поверял военную тайну, тихо сообщил: — Сказывают, опустили коней на дно Фонтанки. Чтобы уберечь, значит, от артобстрелов.
Выбрались, на мост, и водитель затормозил.
— Приехали. Невский. Дальше, паря, добирайся самостоятельно, а мне в другую сторону, на Васильевский. И так за ради тебя кругаля дал. Дуй по Невскому в самый конец. Дойдешь до вокзала — и смело право на борт: это и будет Лиговка. Адресок у меня имеется, завтра в десять ноль-ноль заеду. Ну, бывай-вспоминай…
Полуторка загромыхала по кочковатой наледи Невского, и Колька остался один. Осмотрелся. Потом закинул мешок за плечо и зашагал по завьюженному проспекту, стараясь попадать ногами в узкие тропки, протоптанные в снегу.