— Вот и умница. Ты на красоту смотри и о плохом не думай. А я тебя от плохого, от злого сам заслоню. Я это умею, ты знаешь. Я двужильный. Работать могу. На хлеб нам всегда заработаю. И в обиду не дам!
Он сжал сильно веки, словно заслонил видения, грозящие бедой. Сжатыми веками держал их на дне своих глаз. Тот короткий огненный взрыв, подбросивший вверх лейтенанта. Размытое чернобородое лицо, надвигавшееся на мушку прицела. Хрупкое тело Еремина, пробитое стальным сердечником. Пикирующий вертолет, вбивающий в гору снаряды. Все это было в нем, на дне его глаз. Стреляло, стонало и выло. Стремилось наружу. И он сжимал плотно веки, не пускал сквозь них видения беды.
— И еще боюсь, что умру. Мне врач говорил, трудные будут роды. Как-то не так он лежит, и будет трудно рожать. У меня подружка была, Тамара, в школе вместе учились. Такая веселая, бойкая. Парни за ней, как пчелы, вились. Сразу четверо замуж ее хотели взять. Она вышла за парня из соседнего дома. И все хорошо — такая ходила здоровая, веселая. Платье себе сшила колоколом, чтобы живота не видать. «Я, — говорит, — на тряпичную бабу похожа, которую на чайник сажают». А рожать стала — и умерла. Ребенок выжил, а она умерла. Может, и со мной такое случится? Боюсь я, Миша, боюсь!
— Да ну перестань! Ты вон какая сильная, большая! Родишь хорошо. Роддом у нас в Бродах хороший. Чего зря себя мучаешь?
— Ты, Миша, почаще будь дома. Уходишь, а я боюсь. Вдруг без тебя случится, ты и узнать не успеешь. Ты, если уходишь, все равно обо мне думай. Где бы ты ни был, а думай. На работе — думай. С друзьями — думай. С девчонкой какой-нибудь — тоже думай. Я теперь толстая, некрасивая, ты меня и разлюбишь. Вон сколько девчонок незамужних, красивых. Возьмешь да уйдешь к другой!
— Да ну, перестань. Охота тебе говорить.
— Нет, ты послушай. Я тебе хотела сказать. Когда я пойду рожать, ты будь рядом со мной. И думай обо мне, думай, думай! Чтоб боль мою взять на себя! Чтоб я не умерла! А если умру, ты сразу не женись, немного один поживи, чтоб ребеночек наш окреп. А тогда и женись. А его в свою семью забери, не отдавай в детдом. Пусть с тобой растет. И жене своей прикажи, чтоб его любила, не обижала!
— Да что ты такое говоришь, миленькая моя? Что ты мучаешь себя понапрасну? Не думай об этом! Все будет у тебя хорошо! Нельзя тебе сейчас волноваться. Давай о другом! О чем-нибудь хорошем и добром!
Он гладил ей волосы, шею, грудь. Склонялся над ней. Касался губами ее живота. Медленно, нежно дышал. Вдыхал в нее свою горячую жизнь. Берег ее, окружал нежностью и любовью. И от этой любви и дыхания ее глаза потемнели, наполнились обильно слезами. И он целовал на щеках ее бегущие соленые слезы.
— Миленькая, любименькая, все будет у нас с тобой хорошо!
Встал, прошел к шкафчику. Порылся в ящике, добираясь до красной картонной коробки, где хранилась память об афганском походе. Медаль «За отвагу», осколок мины, извлеченный из предплечья военным хирургом, и зеленый полупрозрачный камень на цепочке, в серебристой оправе, найденный на горной тропе. Украшение женщины-горянки или амулет наездника. Там, в Афганистане, он носил на себе этот камень вместе с маленькой сплющенной гильзой, где хранились его имя и солдатский номер. Суеверно надевал на себя амулет, считая, что камень сохранит его от вражеской пули.
Теперь он принес амулет жене и бережно, осторожно надел ей, положил на грудь. Камень, коснувшись живого женского тела, потеплел, засветился, наполнился сокровенным сиянием.
— Носи его постоянно. А рожать пойдешь, скажи врачам, чтобы они его с тебя не снимали. С ним и рожай. Он и от боли, и от хвори, и от всякой напасти. Он меня сберег и тебя сбережет. И все у нас, миленькая, будет с тобой хорошо!
Она держала в ладони его руку. Камень тихо светился на ее груди. И слезы текли и текли из ее темных расширенных глаз. И он боялся их тронуть губами. Только шептал:
— Все будет у нас с тобой хорошо!
Глава восемнадцатая
В подвальном помещении дома, в дворницкой, было жарко, накурено. Хмуро горела лампа в решетчатом защитном чехле. Труба в асбестовом кожухе пролегала вдоль стены, уходила вверх, в потолок, обогревала дом. В углу стояли лопаты, метла, скребки, тускло светился тяжелый лом. На длинном столе валялись окурки, огрызки. Мокро мерцали стаканы, недопитая бутылка. На табуретках и лавках сидели разгоряченные, распаленные собутыльники, умолкнувшие на мгновение после выпитой сивухи.
Чесноков, завладев бутылкой, придвинул ее к себе. Ярко, остро взглядывал. Улыбался короткими влажными губами, из-под которых виднелись крепкие желтые резцы. Худая немытая шея была обмотана засаленным красным шарфом. Чеснок часто дышал, поднимал плечи, озирал комнату, и казалось, он ищет, во что бы вцепиться, что бы сломать. Такими веселыми, нетерпеливо-зоркими были его глаза, отточенными, готовыми к укусу резцы.
Напротив него сидела деваха, хозяйка дворницкой. Она была пьяна. Волосы в мелких кудряшках растрепаны. Большие, распухшие от работы руки отдыхали на столе, играя корочкой хлеба. На открытой шее голубели стекляшки бус. На плечи, прикрывая мятую кофту, был наброшен платок. Лицо ее, милое, усталое, в веснушках, в легких тенях у глаз и у губ, было деревенским девичьим лицом. Она радовалась своему опьянению, обилию людей, тесноте теплой комнаты, за которой был ледяной, застывший город, лед на тротуарах, закованные водостоки, запорошенные улицы, где ожидала ее тяжелая, до самой ночи работа с ломом, скребком и метлой.
Тут же, за столом, умостился здоровенный детина, вялый, с тяжелым лошадиным лицом, покрытым угрями, с маленькими сонными глазками. Он мял, растирал в кулаке окурок, качал головой, будто сокрушался по поводу какой-то им совершенной оплошности. И оплошность эта была связана с асбестовой трубой, где что-то текло и булькало. Именно этот звук томил его и тревожил.
Рядом с ним не сидел, а ерзал, дергался, суетился худой, нервный малый. Торчали во все стороны его колючие волосы, оттопыренные уши. В нем горел беспокойный пьяный зуд. Он ухмылялся, шептал, вскидывался на всех иронично, словно подбивал их на остроту, на шутку, на веселое, бесшабашное дело, раздражаясь тем, что все медлят, не видят его удали, молодечества.
Пятый гость дворницкой был крепкий парень с набыченной шеей, белыми выпученными глазами. Улыбался, не закрывая металлические легированные зубы. Поглядывал на всех как бы снизу. Брал пустой стакан, опрокидывал его, ожидая появления капли. Обнюхивал, ставил обратно.
Все они были в том опьянении, когда кончились первое благодушие и согласие, желание друг другу добра и блага и наступали раздражение, беспокойство, стремление к поступку и действию.
— Он меня купить хотел, Горностаев, сука! Пожалел меня, бедненького, облученного! Милость оказал! В машину рядом с собой усадил, рюмку водки налил! Спаситель, начальничек добрый, сволочь! — Чесноков скалился, жарко дышал, качал бутылку. Остатки самогона плескались. Остальные следили за этим плесканием, мучились видом невыпитого зелья. — Он роль играл! Так ведь и я играл! Я ведь артист, режиссер! Психологию знаю! Я ему, сволочи, благодетелю, еще покажу! Я ему в замок-то гаражный воды налью! Пусть ключ потом вставит, с паяльной лампой лед пусть вытапливает! А то меня, как нищего, дальше порога в дом не пустил! Рюмку водки поднес! Ну прямо барин, помещик! Сволочь такая!
— Чеснок, давай наливай! — раздраженно торопил худой, с растрепанными волосами малый. — Чего оставлять на день? Выпьем — и ладно! Тогда и расскажешь. Давай, говорю, разливай!
— Ты, Гвоздь, заткнись! Жди, когда нальют. Если просишь, проси деликатно. Ты опять на мои пьешь, а когда на твои пить будем? Ты когда мне поставишь?
— Ты же знаешь, Чеснок, я пустой. Жрать не на что. На работу не берут, откуда возьму? Будет у меня густо, и я поставлю, — оправдывался малый, и впрямь похожий на кривой заостренный гвоздь.
— Зачем тебе ждать, когда на работу возьмут? Я тебе на стройке фанеру показывал. Почему не взял? Раз, машину подогнал, побросал десяток листов — и айда! Сейчас бы ты угощал, а не я! Почему фанеру не взял? Казенное добро сам бог велел пропивать.
— Да я бы всю станцию пропил, не знаешь меня? — хохотнул виновато Гвоздь. — Меня ведь за что турнули? Два манометра отвернул и вынес. А мастер, сука, заметил. Чуть под суд не отдал. Ну налей, Чеснок, будь человеком!
— Давай, Чеснок, разливай! Ну ее в зад! Додавим и успокоимся. — Малый с лошадиной головой туповато смотрел на бутылку. Глотнул впустую. Поднял и опустил с костяным звуком темный, небритый кадык. — Давай ее просушим, Чеснок!
— А ты, Всеволод, тоже меня удивляешь! — Чеснок укоризненно смотрел на просившего. — Казалось бы, человек обеспеченный, с достатком, с семейным положением. Женат, образование пять классов, умственные способности чуть ниже среднего. Мог бы при этих данных добыть червонец! Ну у Лидии своей из чулка бы вынул. У тебя замечательная профессия — грузчик. Хорошая трудовая биография — три года в мебельном диваны и шифоньеры таскаешь. Могли бы тебе и премию дать, а ты бы с этой премии нам, товарищам своим, бутылку поставил. А ты, Всеволод, жадный. Все в дом, к Лидии тащишь. За это она тебя в чистоте держит.