Милая Аня, пойми (еще раз умоляю), что я не укоряю, не укоряю тебя; напротив, себя укоряю, что не взял с собою тебя.
NB. NB. На случай, если как-нибудь письмо вчерашнее затеряется, повторяю здесь вкратце, что было в нем: я просил выслать мне немедленно двадцать империалов, переводом через банкира, то есть пойти к банкиру, сказать ему, что надо переслать, по такому-то адрессу, в Гомбург (адресс вернее), poste restante, такому-то, 20 золотых, и банкир знает уж, как сделать. Просил спешить как можно, по возможности, чтоб в тот же день на почту пошло. (Вексель, который тебе дали бы у банкира, надо вложить в письмо и переслать мне страховым.) Всё это, если поспешить, взяло бы времени не более часу, так что письмо могло бы в тот же день пойти.
Если ты успеешь послать в тот же день, то есть сегодня же (в среду), то я получу завтра, в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу. Если получу в четверг, то в субботу буду в Дрездене, если же в пятницу получу, то в воскресенье. Это верно. Верно. Если успею все дела обделать, то, может быть, не на третий, а на другой день приеду. Но вряд ли возможно в тот же всё обделать, чтоб выехать (получить деньги, собраться, уложиться, приехать в Франкфурт и не опоздать на Schnellzug).
2) Хоть и из всех сил буду стараться, но вернее всего, что на третий день.
Прощай, Аня, прощай, ангел бесценный, беспокоюсь об тебе ужасно, а обо мне даже нечего совсем тебе беспокоиться. Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне, — только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. Да того и природа моя требует, я так сложен. Я нервен, я никогда покоен быть не могу и без того! К тому же воздух здесь чудесный. Я здоров как нельзя больше, но об тебе решительно мучаюсь. Люблю тебя, оттого и мучаюсь.
Обнимаю тебя крепко, целую бессчетно.
Твой Ф. Д<остоевский>.
117. А. Г. Достоевской
13 (25) мая 1867. Гомбург
Hombourg.
25 мая/67, суббота, 10 часов утра.
Аня, ангел мой, единственное мое счастье и радость, простишь ли ты меня за всё и все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать. О, как ты мне нужна. Вчера сидел целый вечер один, пробовал читать мои три перечитанные книжонки; а в голове всё одно стучит, одно: что-то ты? Что с нами будет теперь? Я не говорю про дальнейшее. Дальнейшее просто неразгаданно. Но Бог спасет как-нибудь. Я и никогда в жизни моей дольше шести месяцев не рассчитывал, так же как и всякий, живущий одним своим трудом, чуть не поденным. На труд-то вот я и надеюсь теперь. Пойми, Аня: он должен быть великолепен, он должен быть еще лучше «Преступл<ения> и наказ<ания>».* Тогда и читающая Россия моя, тогда и книгопродавцы мои.
В дальнейшее будущее наше я верю, только бы Бог дал здоровья (а здесь припадков не бывает).
Но ближайшее дальнейшее неразгаданно (время, когда придется возвращаться в Россию с долгами и проч.). Уж и не знаю, что будет. Теперь же серьезно и решительно верю в помощь Каткова. (Помогши раз и увидев, что я к зиме работу кончу, поможет и другой, поможет и зимой, когда приедем, беда в том, что всё будет мало.) Но теперь-то только бы переждать, теперь-то только бы быть обеспеченным, до присылки от Каткова. А с чем? У нас и тридцати талеров, верно, не наберется. Одна надежда, что пришлет мамаша. Удивительно, что там происходит и почему не высылают. Одно меня ободряет: если б нельзя было прислать, то, верно, написали бы. Да и никто из них не пишет. Странно. Может быть, выслать не умеют. Авось уведомят.
К тебе, к тебе, Аня, теперь только и мысли, чтоб поскорей к тебе. Вместе сойдемся, вместе обо всем переговорим, обо всем перетолкуем. Жду завтрашнего дня с нетерпением болезненным. Несмотря ни на какую погоду поеду и с вечера начну упаковываться. Одна беда: раньше двенадцати часов наверно не получу письма (коли денежное), а может, и в четыре пополудни. Но во всяком случае выеду и ни за что не останусь. Еще беспокойство одно есть: вчера подали счет хозяйский за неделю, ужасный счет, я отговорился, что еду в воскресение и разом заплачу. Нахмурились, но еще молчат. Но вот беда: счет еще подрастет к воскресению, и боюсь, что присланных денег не хватит на проезд и на счет. Поеду в третьем классе. Застану ли в Франкфурте шнельцуг.* (Ничего-то здесь узнать нельзя.) Не пришлось бы ночевать где-нибудь. Погода же ужасная, холодная и дождливая. Ночи как у нас в октябре, но нужды нет, — непременно поеду. Надену двойное белье, две рубашки и проч. Но авось всё сойдет хорошо. Аня, ангел, только бы к тебе мне приехать поскорее, а там всё уладится исподволь. Как приеду — сейчас напишу к Каткову. Может ответ прийти и через 2 недели, но надо рассчитывать на месяц. Я решил просить тысячу, хотя бы с рассрочкой.* Тогда переедем поскорее в Швейцарию. Проезд будет стоить 50 талеров, но ничего! И там за работу!
До свидания, Аня, сердце мое! Послезавтра у тебя, меньше чем через 48 часов. Часы считаю. Дай Бог, чтобы всё удалось! Прости меня, ангел, прости, сердце мое.
Твой Ф. Д<остоевский>.
118. А. Н. Майкову*
16 (28) августа 1867. Женева
Женева, 28/ 16[78] 67 года.
Эвона сколько времени я молчал и не отвечал на дорогое письмо Ваше, дорогой и незабвенный друг, Аполлон Николаевич.
Я Вас называю незабвенным другом и чувствую в моем сердце, что название правильно: мы с Вами такие давнишние и такие привычные, что жизнь, разлучавшая и даже разводившая нас иногда,* не только не развела, но даже, может быть, и свела нас окончательно. Если Вы пишете, что почувствовали отчасти мое отсутствие, то уж кольми паче я Ваше. Кроме ежедневно подтверждавшегося во мне убеждения в сходстве и стачке наших мыслей и чувств возьмите еще в соображение, что я, потеряв Вас, попал еще, сверх того, на чужую сторону, где нет не только русского лица, русских книг и русских мыслей и забот, но даже приветливого лица нет!* Право, я даже не понимаю, как может заграничный русский человек, если только у него есть чувство и смысл, этого не заметить и больно не прочувствовать. Может быть, эти лица и приветливы для себя, но нам-то кажется, что для нас нет. Право так! И как можно выживать жизнь за границей? Без родины — страдание, ей-богу! Ехать хоть на полгода, хоть на год — хорошо. Но ехать так, как я, не зная и не ведая, когда ворочусь, — очень дурно и тяжело. От идеи тяжело. А мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна (не говорю уже об остальной жизни), да и как еще! Точно рыба без воды; сил и средств лишаешься. Вообще об этом поговорим. Обо многом мне надо с Вами поговорить и попросить Вашего совета и помощи. Вы один у меня, с которым я могу отсюда говорить. NB. Кстати: прочтите это письмо про себя и не рассказывайте обо мне кому не нужно знать. Сами увидите. Еще слово: почему я так долго Вам не писал? На это я Вам обстоятельно ответить не в силах. Сам сознавал себя слишком неустойчиво и ждал хоть малейшей оседлости, чтоб начать с Вами переписку. Я на Вас, на одного Вас надеюсь. Пишите мне чаще, не оставляйте меня, голубчик! А я Вам теперь буду очень часто и регулярно писать. Заведемте переписку постоянную; ради Бога! Это мне Россию заменит и сил мне придаст.
Расскажу же Вам эти четыре месяца tant bien que mal[79] и откровенно.
Вы знаете, как я выехал и с какими причинами. Главных причин две: 1) спасать не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уж повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстроивался, — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут. 2-я причина — мои обстоятельства: кредиторы ждать больше не могли, и в то время, как я выезжал, уж было подано ко взысканию Латкиным и потом Печатанным* — немного меня не захватили. Оно, положим (и говорю не для красы и не для словца), долговое отделение с одной стороны было бы мне даже очень полезно: действительность, материал, второй «Мертвый дом» — одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или на 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова?* Это составляло неразрешимый вопрос. Если же бы мне писать в доме Тарасова, при припадках усиленных, было нельзя, то чем бы я расплатился с долгами? А обуза наросла страшная. Я поехал, но уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное: один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мною. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается. (NB. Правда, Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить. Всё это мне мерещилось при отъезде, и хотя, повторяю, Анна Григорьевна оказалась сильнее и лучше, чем я думал, но я все-таки и до сих пор не спокоен.) Наконец, наши малые средства смущали меня: поехали мы со средствами весьма невеликими и задолжав вперед ТРИ (!) тысячи Каткову. Я, правда, рассчитывал тотчас же, выехав за границу, приняться немедленно за работу. Что ж оказалось? Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьезно и окончательно. Правда, насчет того, что ничего не сделал, я еще в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но черного на белом еще немного,* а ведь черное на белом и есть окончательное; за него только и платят.