– Простите, – еще раз сказал фельдшер.
– Да мы-то простим, товарищ Козулин, – участливо произнес председатель, – а вот как трудящиеся? Им, некоторым, вставать в пять утра. Вы же человек с образованием, вы же должны понимать такие вещи.
– Кстати, – по-доброму оживился участковый, – а чего вы-то салютовать кинулись? Ведь это не по вашей части победа-то – вы же ветеринар. Не кобыле же сердце пересадили.
– Не смейте так говорить! – закричал вдруг фельдшер. И покраснел. Помолчал и тихо и горько спросил: – Зачем вы так?
Некоторое время все молчали. Первым заговорил председатель:
– Горячиться не надо. Конечно, это большое достижение ученых. Дело не в том, кому пересадили, все мы, в конце концов, животный мир, важно само достижение. Тем более что это произошло на человеке. Но, товарищ Козулин, еще раз говорю вам: эта ваша самодеятельность с салютом в ночное время – грубое нарушение покоя. Мало ли еще будет каких достижений! Вы нам всех граждан психопатами сделаете. Раз и навсегда запомните это. Кстати, как у вас с дровами?
Фельдшер растерялся от неожиданного вопроса.
– Спасибо, пока есть. У меня пока все есть. Мне здесь хорошо. – Фельдшер мял в руках шапку, хмурился. Ему было стыдно за свой выкрик. Он посмотрел на участкового: – Простите меня – не сдержался…
Участковый смутился:
– Да ну, чего там…
Председатель засмеялся.
– Ничего. Кто, как говорят, старое помянет, тому глаз вон.
– Но кто забу-удет, – шутливо погрозил участковый, – тому два долой! Протокол составлять не будем, но запомним. Так, товарищ Козулин?
– При чем тут протокол, – сказал председатель. – Интеллигентный товарищ…
– Интеллигентный-то интеллигентный… а дойдет до наших в отделении…
– Мы вас больше не задерживаем, товарищ Козулин, – сказал председатель. – Идите работайте. Заходите, если что понадобится.
– Спасибо. – Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к выходу.
На пороге остановился… Обернулся. И вдруг сморщился, закрыл глаза и неожиданно громко – как перед батальоном – протяжно скомандовал:
– Рр-а-авняйсь! С'ирра-а!
Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо:
– Опять нашло… До свиданья. – И вышел.
Милиционер и председатель еще некоторое время сидели, глядя на дверь. Потом участковый тяжело перевалился в кресле к окну, посмотрел, как фельдшер уходит по улице.
– У нас таких звали: контуженный пыльным мешком из-за угла, – сказал он.
Председатель тоже смотрел в окно.
Ветфельдшер Козулин шел, как всегда, скоро. Смотрел вниз.
– Ружье-то надо забрать у него, – сказал председатель. – А то черт его знает…
Участковый хэкнул.
– Ты что, думаешь, он правда «с приветом»?
– А что?
– Придуривается! Я по глазам вижу…
– Зачем? – не понял председатель. – Для чего ему? Сейчас-то?..
– Ну, как же – никакой ответственности. А вот спроси сейчас справку – нету. Голову даю на отсечение: никакой справки, что он шизя, – нету. А билет есть. Ты говоришь: ружье… У него наверняка охотничий билет есть. Давай на спор: сейчас поеду, проверю – билет есть. И взносы уплачены. Давай?
– Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговаривать?
Участковый засмеялся.
– Да просто так – на всякий случай. Мало ли – коснись: что, чего? – я шизя. Знаем мы эти штучки!
В воскресенье мать-старушка…*
А были у него хорошие времена. В войну. Он ходил по деревне, пел. Водила его Матрена Кондакова, сухая, на редкость выносливая баба, жадная и крикливая. Он называл ее – супружница.
Обычно он садился на крыльцо сельмага, вынимал из мешка двухрядку русского строя, долго и основательно устраивал ее на коленях, поправлял ремень на плече… Он был, конечно, артист. Он интриговал слушателей, он их готовил к действу. Он был спокоен. Незрячие глаза его (он был слепой от роду) «смотрели» куда-то далеко-далеко. Наблюдать за ним в эту минуту было интересно. Матрена малость портила торжественную картину – суетилась, выставляла на крыльце алюминиевую кружку для денег, зачем-то надевала на себя цветастую кашемировую шаль, которая совсем была не к лицу ей, немолодой уж… Но на нее не обращали внимания. Смотрели на Ганю. Ждали. Он негромко, сдержанно прокашливался, чуть склонял голову и, продолжая «смотреть» куда-то в даль, одному ему ведомую, начинал…
Песен он знал много. И все они были – про войну, про тюрьму, про сироток, про скитальцев… Знал он и «божественные», но за этим следили «сельсоветские». А если никого из «сельсоветских» близко не было, его просили:
– Гань, про безноженьку.
Ганя пел про безноженьку (девочку), которая просит ласкового боженьку, чтоб он приделал ей ноженьки. Ну – хоть во сне, хоть только чтоб узнать, как ходят на ноженьках…
Бабы плакали.
Матрена тоже вытирала слезы концом кашемировой шали. Может, притворялась, бог ее знает. Она была хитрая.
Пел Ганя про «сибулонцев» (заключенных сибирских лагерей) – как одному удалось сбежать; только он сбежать-то сбежал, а куда теперь – не знает, потому что жена его, курва, сошлась без него с другим.
Пел про «синенький, скромный платочек»…
Слушали затаив дыхание. Пел Ганя негромко, глуховатым голосом, иногда (в самые захватывающие моменты) умолкал и только играл, а потом продолжал. Разные были песни.
В воскресенье мать-старушкаК воротам тюрьмы пришла,Своему родному сынуПередачку принесла.
Оттого, что Ганя все «смотрел» куда-то далеко и лицо его было скорбное и умное, виделось, как мать-старушка подошла к воротам тюрьмы, а в узелке у нее – передачка: сальца кусочек, шанежки, яички, соль в тряпочке, бутылка молока…
Передайте передачку,А то люди говорят:Заключенных в тюрьмах много –Сильно с голоду морят.
Бабы, старики, ребятишки как-то все это понимали – и что много их там, и что морят. И очень хотелось, чтоб передали тому несчастному «сидельцу», сыну ее, эту передачку – хоть поест, потому что в «терновке» (тюрьме), знамо дело, несладко. Но…
Ей привратник усмехнулся:«Твоего тут сына нет.Прошлой ночью был расстрелянИ отправлен на тот свет».
Горло сжимало горе. Завыть хотелось… Ганя понимал это. Замолкал. И только старенькая гармошка его с медными уголками все играет и играет. Потом:
Повернулась мать-старушка,От ворот тюрьмы пошла…И никто про то не знает –На душе что понесла.
Как же не знали – знали! Плакали. И бросали в кружку пятаки, гривенники, двадцатики. Матрена строго следила, кто сколько дает. А Ганя сидел, обняв гармошку, и все «смотрел» в свою далекую, неведомую даль. Удивительный это был взгляд, необъяснимо жуткий, щемящий душу.
Потом война кончилась. Вернулись мужики, какие остались целые… Стало шумно в деревнях. А тут радио провели, патефонов понавезли – как-то не до Гани стало. Они еще ходили с Матреной, но слушали их плохо. Подавали, правда, но так – из жалости, что человек – слепой, и ему надо как-то кормиться. А потом и совсем – вызвали Ганю в сельсовет и сказали:
– Назначаем тебе пенсию. Не шляйся больше.
Ганя долго сидел молча, смотрел мимо председателя… Сказал:
– Спасибо нашей дорогой советской власти.
И ушел.
Но и тогда не перестал он ходить, только – куда подальше, где еще не «провели» это «вшивое радиво».
Но чем дальше, тем хуже и хуже. Молодые, те даже подсмеиваться стали.
– Ты, дядя… шибко уж на слезу жмешь. Ты б чего-нито повеселей.
– Жиганье, – обиженно говорил Ганя. – Много вы понимаете!
И укладывал гармошку в мешок, и они шли с Матреной дальше… Но дальше – не лучше.
И Ганя перестал ходить.
Жили они с Матреной в небольшой избенке под горой. Матрена занималась огородом. Ганя не знал, что делать. Стал попивать. На этой почве у них с Матреной случались ругань и даже драки.
– Глот! – кричала Матрена. – Ты вот ее пропьешь, пензию-то, а чем жить будем?! Ты думаешь своей башкой дырявой, или она у тебя совсем прохудилась?
– Закрой варежку, – предлагал Ганя. – И никогда не открывай.
– Я вот те открою счас шумовкой по калгану!.. Черт слепошарый.
Ганя бледнел.
– Ты мои шары не трожь! Не ты у меня свет отняла, не тебе вякать про это.
Вообще стал Ганя какой-то строптивый. Звали куда-нибудь: на свадьбу поиграть – отказывался.
– Я не комик, чтоб под пляску вам наигрывать. Поняли? У вас теперь патефоны есть – под их и пляшите.
Пришли раз молодые из сельсовета (наверно, Матрена сбегала, пожаловалась), заикнулись:
– Вы знаете, есть ведь такое общество – слепых…
– Вот и записывайтесь туда, – сказал Ганя. – А мне и тут хорошо. А этой… моей… передайте: если она ишо по сельсоветам бегать будет, я ей ноги переломаю.