Характерно, что когда, еще в 1855 году, Некрасов хотел ехать за границу, то думал передать ведение журнала в руки Тургенева: в 1856 году, когда он туда поехал, то передал его в руки Чернышевского с полномочиями чрезвычайными по всей официальной форме: «Уезжая на долгое время, прошу Вас, кроме участия Вашего в разных отделах «Современника», принимать участие в самой редакции журнала и сим передаю Вам мой голос во всем касающемся выбора и заказа материалов для журнала, составления книжек, одобрения или неодобрения той или другой статьи и т. д. так, чтобы ни одна статья в журнале не появилась без Вашего согласия, выраженного надписью на корректуре или оригинале!» А когда Чернышевский рискованной перепечаткой в журнале самых горячих стихов из некрасовского сборника 1856 года «подставил» и будущее сборника, и настоящее журнала, и самого Некрасова, то не услышал от хозяина ни слова в упрек. Итак, как теперь сказали бы, тандем Некрасов—Чернышевский являет доверие, сотрудничество, уважение.
Но было ли духовное родство, душевная близость, то, что один критик назвал тогда в связи со стихами Фета «симпатической настроенностью», а Ленин уже в связи с самим Некрасовым даже «всеми симпатиями»? Ничего подобного. А первым, кто почти все сделал для того, чтобы такую «симпатическую настроенность» или «все симпатии» убрать, был не Некрасов, а Чернышевский и сделал с самого начала все, чтобы не выглядеть, не показаться, не стать другом. Тем более не набиваться в друзья. Решительно отводил все к этому поползновения со стороны Некрасова. Сотрудником, соратником, соработником — да. Но — другом? И вообще ведь у Чернышевского, кажется, не было друзей.
«...С очень давних пор без прямого моего вопроса Некрасов почти никогда не говорил ни о чем из своей личной жизни. При начале знакомства со мной он хотел иметь меня обыкновенным приятелем-собеседником, какими бывают у каждого хорошие его знакомые, и рассказывал мне о том интересном лично для него, что случалось ему припомнить по ходу разговора, деловой разговор прекращался, заменяясь обыкновенным приятельским... но скоро Некрасов бросил это, не умею сказать, почему именно. Быть может, ему стало казаться, что я не интересуюсь ни его воспоминаниями о давнем, ни его личными радостями и печалями в настоящем. Быть может, на его экспансивность подавляющим образом действовала моя замкнутость: я в то время не любил говорить ни о чем, относящемся к моей внутренней жизни. Вероятно, и Некрасову казалось так. Если ему действительно казалось так, то понятно, что у человека, такого умного, как он, скоро должно было исчезнуть влечение быть экспансивным с человеком, который не отвечает тем же».
Вообще многое, и даже главное, в положении «Современника» конца 50-х годов, в распределении в нем ролей, в отношениях там людей можно понять, только прочитав тургеневских «Отцов и детей». Салтыков (Щедрин) правда, позднее, почти через двадцать лет, но совершенно справедливо говорил о Тургеневе: «Последнее, что он написал, — «Отцы и дети» — было плодом общения с «Современником». Там были озорники неприятные, но которые заставляли мыслить, негодовать, возвращаться и перерабатывать себя самого». Герцен, правда, раньше, почти сразу по прочтении романа, находя, что автор сильно сердился на Базарова, «карикировал» его, посетовал Тургеневу: «Если бы... ты забыл о всех Чернышевских в мире, было бы для Базарова лучше». Иначе говоря, вопреки распространившемуся позднее в демократических кругах и дожившему до нашего времени мнению, что литературный Базаров есть окарикатуренный реальный Добролюбов, Герцен считает, что реальный Чернышевский есть живая карикатура, повлиявшая на литературный образ Базарова.
Чернышевский не нравился Тургеневу. Не нравился и Герцену. Но, если бы автор романа, пусть забыв о всех Чернышевских в мире, забыл и еще об одном Чернышевском — «Современника», то в таком случае романа, возможно, просто бы не было.
Герцен не оговорился и абсолютно точно назвал Базарова номер один — Чернышевского. Тургенев именно здесь в журнале воспринял не только суть романа, но удивительно точно прозревал многие вошедшие в роман психологические коллизии. Вот чем, например, не сцена Базарова с кем-то из Кирсановых. Опять-таки тем более замечательная, что предстает в воспоминаниях «Базарова»-Чернышевского. Базаров в романе не только ведет себя, естественно, по-базаровски, но, и при самоломаности неизбежно, в базаровщину несколько играет (конечно, не так, как «друг Аркадий»), ее демонстрирует, подчеркивает, доводит до некоего предела, не позволяет себе «рассыропиться». И в мемуарах Чернышевского-«Базарова» видно, что он не только по-базаровски демократически хамит барину, но делает это не без осознания и даже не без удовлетворения. Продолжая рассказы о причинах, по которым были пресечены с Некрасовым разговоры о личной жизни, Чернышевский пишет: «Разумеется, мне нравится выставлять эти причины, которые не бросают на меня дурной тени. Но могло быть и то, что я перестал казаться Некрасову человеком, с которым удобно говорить откровенно о делах, не представляющихся ему заслуживающими серьезного симпатичного внимания. Я мог своими замечаниями на его рассказы шокировать его. Для ясности расскажу один случай такого рода, относящийся к очень позднему времени наших отношений». Примечательны здесь слова о невозможности и, следовательно, об отсутствии «серьезного симпатичного (!) внимания» и о том, что так было на протяжении всей истории отношений до очень позднего времени.
«Мы сидели вдвоем у круглого стола в зале Некрасова: вероятно, он завтракал, и я кстати ел что-нибудь, вероятно, так, иначе незачем было бы нам сидеть у этого стола. Я сидел так, что когда опирался локтем на стол, мне приходилось видеть камин. На камине стояла бронзовая фигура, изображавшая кабана. Хорошей ли работы она была или нет и потому дорогой ли вещью была или дешевой, я никогда не интересовался знать, мне никогда не случалось взглянуть на этого кабана сколько-нибудь пристально. Впрочем, apriori я был уверен: эта вещь хорошей работы, иначе не стояла бы тут. Произошла какая-то маленькая пауза в разговоре: по всей вероятности, Некрасов говорил что-нибудь и на эту минуту — остановился, чтобы отодвинуть тарелку и взять другую. А мне в это время случилось повернуться боком к столу и опереться на него: подвернулся под глаза мне кабан, и я сказал: «А хороший кабан». Некрасов, которого редко видывал я взволнованным и почти никогда не видывал теряющим терпение, произнес задыхающимся голосом: «Ни от кого другого не стал бы я выносить таких оскорблений». Я совершенно невинным и потому спокойным тоном спросил его, что же обидного ему сказал я. Он, уже снова овладев собой, терпеливо и мягко объяснил мне, что я множество раз колол ему глаза замечаниями о том, что этот кабан хорош, и рассуждениями, что такие хорошие вещи стоят дорого, а так как эти мои соображения были вставками в разговоры о денежных делах между нами и неудовлетворительном положении кассы «Современника», то получился из них ясный смысл, что он тратит на свои прихоти слишком много денег, отнимая их у «Современника», то есть, главным образом, у меня. Я постиг в моих мыслях, что если бы пауза продолжилась еще несколько секунд, то я успел бы и произнести предположение о приблизительной цене кабана, и моему умственному взгляду явилась истина, что действительно рассуждения мои о кабане должны были по ходу наших разговоров очевиднейшим образом иметь тот самый смысл, который теперь нашел я в них при помощи Некрасова. Я произнес одобрение себе, вроде спокойного подтверждения истины: «Ну, так» или «А что же так», — и, как ни в чем не бывало, повел разговор о том, о чем шла речь раньше. Хоть по этому ничтожному поводу легко сообразить, сколько любезности приходилось, по всей вероятности, находить Некрасову в моих замечаниях, делаемых по рассеянности безо всякого внимания к их смыслу для него».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});