Совсем не к тому влекло Гофмана. Хотелось пополнять образование, жить серьезной, глубокой жизнью. Вскоре после переезда в Петербург он писал сестре: «Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, что я все упускаю, ничего не знаю; начинаешь опять чувствовать безнадежное бессилие знать хоть что-нибудь из всего ужасающего, неизмеримого, что доступно человеку. Чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения. А рядом с этим у меня теперь мучительная жажда жизни полной, разнообразной, яркой. Конечно, в основе этого лежит жажда опыта, нужного мне, как беллетристу, и следовательно опять жажда познания».
О том, как он живет и что делает, Гофман говорит кратко: «Это все не то». Петербургская жизнь текла скучно и мучительно. В апреле 1910 года он решает отдохнуть от нее и поехать в Москву. «Хочется перемены впечатлений», — сообщает он в письме к одной знакомой.
В Москве пробыл он недели две. Сперва она его радовала, но вскоре он пресытился разговорами, знакомыми. «Я устал от зимы, и вот из Москвы мне хотелось сделать себе дачу, — пишет он. — В Петербург еду, однако, с новой бодростью и ожиданиями».
Они не оправдались. Уже через три недели Виктор Викторович признается: «Очень нехорошо живу все последнее время. Чувствую себя усталым, болезненно ленивым, непреодолимо вялым. Ничего не делаю и только все грущу над своей неудавшейся жизнью и несовершенной личностью. Теперь очень надеюсь на лето, на Павловск…»
Павловск его ободрил. Он много работал над начатыми рассказами. Но с началом следующей зимы, зимы 1910—1911 года, все начинается сызнова. К февралю 1911 г. Виктор Викторович устал уже настолько, что его начинают томить даже те часы вечернего одиночества, которые он так любил раньше. «Я не могу сидеть вечером дома, и мне ежедневно нужно какое-нибудь происшествие. Нет, невозможно жить так дольше! Если бы Вы знали, — пишет он той же знакомой, — как я хочу иного — серьезной жизни, большой работы в тишине лелеемых дум. Может быть, однако, это хорошо, что я жил таким образом два года. Будет во мне насыщена жажда опыта и впечатлений, юношеского разгула: теперешняя тревожность — залог будущей тишины. Иногда мне кажется, что во мне очень большой запас сил: теперь они расходуются на жизненную сутолоку, потом пойдут на исступленную работу. С осени все должно измениться, если сумею преобразовать свою жизнь и сам преобразуюсь…»
Как видим, не оправдались надежды сперва на Москву, потом на Павловск. После недолгого отдыха приходилось опять возвращаться к прежней жизни, а она за собой влекла и прежнее недовольство. Последние надежды возлагал Гофман на осень одиннадцатого года. Осени этой должна была предшествовать летняя поездка заграницу. По обыкновению, казалось, что новую жизнь возможно начать только при условии бегства из Петербурга, отдыха от него и успокоения. Но до мечтаемой осени Виктор Викторович не дожил.
IVВ последний раз видел я Гофмана весной 1910 года, когда он приезжал в Москву. Говорил он и мне, что решил навсегда перестать писать стихи, что теперь очень много и тщательно работает над прозой. Когда я спросил, как живется ему в Петербурге, он пожал плечами, сказал, что «живется ничего», и явно постарался переменить разговор. Приметно в нем было желание казаться очень спокойным, уравновешенным — и то, что осуществление этого желания достается ему не дешево. Как-то особенно сосредоточенно потирал он руки (его привычный жест), и чувствовалось, что он напряженно следит за самим собой, старается, чтобы что-то, томящее его, не прорывалось наружу.
Неврастения, медлительная мучительница, преследовала его со всею свитою обычных своих спутников: с резкими сменами настроений, с минутными порывами щемящей радости и безвыходного отчаяния, с вечной мечтой успокоиться, приняться за систематическую работу — и с невозможностью это осуществить, с желанием работать, когда работать мешают, — и томительной ленью, когда препятствий к работе нет. Отсюда — боязнь одиночества, сидение по ресторанам, изнурительные блуждания по ночным улицам, когда весь мир представляется тонким кошмаром, когда все кажется неизреченным, когда каждое слово, каждое явление таят в себе множество намеков, целый ряд значений, имеют свой явный смысл — и еще множество тайных, едва уловимых…
Так жил в Петербурге Гофман последний год. Неврастения толкала его на странные поступки, превращавшиеся в кошмары, — а кошмары, язвительные кошмары средь бела дня, осознаваясь, как таковые, взвинчивали неврастению. Та же корреспондентка Виктора Викторовича, письма к которой мы уже приводили, рассказывает:
«Летом 1910 г. он вдруг сконфуженно объявил мне, что начал учиться танцевать и два раза в неделю ездит из Павловска в Петроград к учителю танцев. "Представьте себе картину, — рассказывал он мне, — грязная комната, солнце, пыль, духота, мухи. На подоконнике сидит учитель и равнодушно пиликает на скрипке, а я, красный, усталый, один верчусь и кружусь по комнате. Получается ужасно глупое зрелище: я должен воображать, что рядом со мной танцует дама, хватать руками воздух, кланяться и проч." Показывая, как это у него выходило, Виктор Викторович сам смеялся до слез».
Невидимую даму, с которой танцевал Гофман, звали все так же: Неврастения. О ней сообщает он в письме из Павловска: «В субботу, на бенефисе здесь, я танцевал – Бог знает с кем и как. Впрочем, о таком позоре лучше не рассказывать. Неврастения моя продолжается. Помыслы о гипнотизме привели пока к выписке шарлатанской книжонки по газетам, где обещаются чудеса, если выписать еще 12-рублевый курс. Завтра отправлюсь (немедленно) к градоначальнику испрашивать разрешение на револьвер. Хочу стрелять лягушек».
Одиночество, призрачность окружающего, белые ночи («светлое безумие весны», как называл их Гофман) — и мучительные поиски любви, большой, настоящей,— «строгого счастия»… И постоянные мысли о себе, о своей судьбе, жизни, попытки что-то перестроить, начать все сызнова. Постоянная слежка за собой, старание отгадать будущее по отрывочным намекам настоящего — и страх перед этим будущим. «Я опять много думал о своей жизни и себе и опять придумал много нового. Во мне все меняется… Не кажется ли Вам, что у меня меняется почерк? Что бы это значило?» — пишет он однажды. А в другой раз: «Вы замечаете, между прочим, что я уже дважды пропустил слова: это очень дурной, говорят, признак…»
В таком состоянии Гофман весною 1911 г. уехал из Петербурга. «Я еду таким путем: Гельсингфорс, Стокгольм, Готеборг, Антверпен, Брюссель, Париж», — сообщает он.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});