Простите, что отняла у Вас время, есть вещи, о которых можно говорить и спорить бесконечно.
Дай Вам Бог сил и здоровья рассказывать детям в школе, что такое грех.
23 сентября <1999 года>.
Адель Александровна ВЕЙС, 37 лет, по специальности математик, работаю сторожем.
Полка Кирилла Кобрина
+7
А. Перле. Мой друг Генри Миллер. СПб., «Лимбус Пресс», 1999, 352 стр.
Эта жизнерадостная, излучающая невероятную энергию книга «достраивает» русскую миллериану, затеянную питерским издательством «Лимбус Пресс». Достойное завершение примерно десятилетнего официального обитания Генри Миллера в отечественной словесности. Был период, когда этому неутомимому узкоглазому очкарику вздумали у нас подражать; в жизни получалось довольно слабо, в литературе еще слабее. И дело даже не в разном калибре литературного (и жизненного) дарования. Дело в том, что все эти монстры, «священные чудовища» эпохи модернизма — Миллер, Кафка, Бунюэль, Стравинский, Пикассо — настолько «штучны», настолько отличны как от простых современников, так и от непростых потомков своим, если угодно, физиологическим составом, силой энергетического заряда, ментальной конструкцией, этической стереоскопичностью, что любые попытки подражательства, пусть даже частные, пустяковые, вроде сексуальных приключений или способов курения трубки, совершенно бесполезны. Собственно, книга Альфреда Перле, парижского компаньона, собутыльника и «подельника» (не в уголовном смысле) Генри Миллера, именно об этом.
Осколок незабвенной, роскошной и тоже уже недостижимой Австро-Венгерской империи, легкомысленный журналист, маргинальный (что не значит «плохой») прозаик, Альфред Перле изображает своего друга Генри эдаким «американским дикарем», «простодушным», варваром, дорвавшимся до высокой европейской цивилизации, добродушно набивающим рот самыми лакомыми ее кусочками. Воплощение здоровья (любого: от физического до эстетического) в больной послевоенной (и предвоенной, если речь о Второй мировой) Европе — вот каков автор «Тропика Рака» в книге его австро-венгерского друга.
Позволю себе обратить внимание еще на два малозаметных, но любопытных обстоятельства. Первое. Описывая взаимоотношения Миллера с не менее монструозной Анаис Нин (которая была жива в годы написания книги), Перле осторожно раздваивает ее на доброго друга и помощника Генри «Анаис Нин» и его же любовницу Лиану де Шампсор. Кажется, нечто похожее проделал в своих воспоминаниях Андрей Белый с Любовью Дмитриевной Менделеевой. Странное и многозначительное совпадение. Второе обстоятельство. У меня есть небольшая претензия к (в целом хорошему) переводу книги. На странице 68 читаем: «…что, однако, не мешало ему регулярно обзаводиться триппачком». В уменьшительном суффиксе есть нечто благодушно-укоризненное, так и тянет вставить дурацкое: «Э-э, батенька! Да у вас триппачок!» Модернисты героической эпохи выражались иначе.
О. Дозморов. Пробел. Б. м., б. г., 32 стр.
Эта неподражаемо плохо изданная книга, не имеющая никаких опознавательных знаков, тем не менее достойна внимания читателя, буде он ее, сиротку без роду и издательства, где-нибудь обнаружит. На Урале не так уж много поэтов младше тридцати пяти лет, не испытавших влияния стихов Виталия Кальпиди. Екатеринбуржец Олег Дозморов — из их числа.
Его тихие, раздумчивые стихи, быть может, еще не совсем свободные от юношеских «размышлительно-рассуждательных» версификаций, но независимые не только от влияния мэтра новой уральской поэзии, но и от непременной для нынешних молодых провинциалов конвейерной иронии кибиризма, носят на себе отпечаток настоящего таланта. Дозморов простодушен, но это — «высокое простодушие», оно укоренено в русской поэтической традиции, имеет державинское, батюшковское происхождение. Отчасти мандельштамовское. В стихотворении «Я слов боюсь, что я хотел сказать…» Дозморов вступает в полемику с хрестоматийной «Ласточкой»; мандельштамовское «слово», «слепая ласточка», не прозревает, возвращается в «чертог теней», будучи не сказано, будучи «забыто», екатеринбургский поэт свое слово произнести боится: «Я слов боюсь, что я хочу сказать», но произносит-таки его: «…но словом говорю о том, что слов боится». В конце концов, стихотворение Мандельштама — о душе («А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона»), а стихотворение Дозморова — о Культуре, стремящейся стать Природой: «…но шелест пожелтевшей старой книги / напомнит нам деревьев вечный шум». Вполне акмеистическое высказывание.
А вот название книги заставляет вспомнить уже символизм. «Пробел» — не просто зияние, отсутствие чего-то (в памяти, например), а (вполне в духе несколько неуклюжего словотворчества Андрея Белого: см. его «прозелени», «просини» и совсем уже невозможные «просерени») место, заполненное «белым», некой мистической белой субстанцией; причем именно цвет символичен. «Белый» в поэтике Дозморова значит «божественный». В этих стихах почти все время идет снег. Стоит глубокая, мягкая тишина. Вокруг возможно Бог. Место, где Он обитает, и есть, наверное, «пробел».
А. Кокотов. Над черным зеркалом. СПб., «Борей-Аrt Центр», 1999, 68 стр.
К сожалению, Алексей Кокотов не принадлежит к поэтам, хорошо известным читателю. Увы. Между тем «Над черным зеркалом» — событие в отечественной поэзии; попытаюсь объяснить почему.
Большинство современных стихотворцев весьма неряшливы в размерах и рифмах, точнее, те (далеко не все) из них, которые вообще применяют размер и рифму. Можно, конечно, кивать на вездесущий Запад, выведший оные под корень. Или поминать километры правильно зарифмованных, расчетливо выверенных стихов, производимых на территории возлюбленного Отечества. Но речь не об этом. С Запада мы запросто вывезем «мерседесы», компьютеры, умение правильно потреблять текилу, но поэзия у нас своя, наша: ее мы должны сохранять в истинном и приличествующем ей виде, который придают именно размер с рифмой. С другой стороны, говоря о неряшливых поэтах, я именно «поэтов» и имел в виду, а не записных стихопроизводителей. Книга Алексея Кокотова есть пример влюбленности настоящего поэта в русскую метрику и рифму.
«Над черным зеркалом» состоит из трех частей: собственно стихов, собранных под заглавием «Над черным зеркалом», и двух поэм: «Строфы Ионы, Пророка из Гафхефера» и «Кавказские строфы». Открывается книга несколькими стильными (и сильными!) сонетами (М. Л. Гаспаров отметил бы смешение в них «шекспировского» и «итальянского» типов); затем автор балует читателя другими стихотворными формами; отмечу для примера прекрасное стихотворение, начинающееся строчками: «Илья-пророк, под вечер бороздя / Повозкой небо, метил в нас октавой…» — излишне говорить, что состоит оно из двух октав. Замечателен также цикл «Русский квадрат» с его несколько неожиданно блоковским финалом «И сбываются вещие сны. / К небу пламя встает на Востоке» и программные «Заносчивые ямбы». Из двух поэм, кажется, сильнее вторая, использующая четырехстопный хорей в русле традиций русской поэзии — от «Бесов» и «Дорожных жалоб» Пушкина до «На высоком перевале…» Мандельштама — для «путевых», «путешественных» описаний.
Предвижу неизбежное ворчание по поводу «культурности» «Над черным зеркалом». Современная критика, объевшись всяческими интертекстуальностями, жаждет «подлинности» и «неискушенности». Кажется, скоро вспомнят и о «человеческом документе». Бог с ней, с критикой, бедной жертвой деконструктивистской интоксикации. Культурность поэзии Кокотова совершенно естественна, чуть суховата, по-британски сдержанна; нет в ней и глумливой столичной центонности, и холодного блеска питерского классицистического несессера. Все дело в местонахождении автора: он не снаружи Культуры, он — внутри.
В. А. Жуковский в воспоминаниях современников. Составление, подготовка текста, вступительная статья и комментарии О. Б. Лебедевой и А. С. Янушкевича. М., «Наука», «Школа „Языки русской культуры“», 1999, 726 стр.
Героические издатели серии «Языки русской культуры» выпустили в свет огромный (по своему обыкновению), прекрасно изданный (тоже традиционно) том воспоминаний современников о Жуковском, дополненный тридцатью пятью стихотворениями, посвященными поэту, пера разнокалиберных авторов XIX века: от Андрея Тургенева до Владимира Соловьева. Эта увлекательная книга, в которой благодушный «балладник» отражен в нескольких десятках зеркал — от парадных (таких, как отрывки биографического сочинения К. К. Зейдлица «Жизнь и поэзия Жуковского») до маленьких дамских (мемории А. О. Смирновой-Россет), не говоря уже о совсем крошечных осколках, — производит странное действие на вдумчивого и чувствительного читателя. Уж слишком хорош поэт! И добр, и благороден, и нежен, и заботлив, и ребячлив, и (конечно же!) религиозен! Желчный выпад Н. М. Коншина не в счет, комментатор утверждает, что «Коншин плохо знал Жуковского» и именно отсюда его подозрительная готовность «усомниться в легендарной доброте и отзывчивости Жуковского, неоднократно описанной близкими поэту людьми». То-то же! И все-таки. Поневоле хочется найти чертовщинку, грешок, морщинку, мимолетную гримаску на нравственной физиогномии пожилого ангела. Я внимательно изучил весь объемистый том и ничего сомнительного, кроме следующего, не обнаружил (пишет Петр Андреевич Вяземский): «В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни» (кстати, см. начало стихотворения Тютчева «Памяти В. А. Жуковского»: «Я видел вечер твой. Он был прекрасен!»). Читал ли это Набоков, сочиняя на других берегах Атлантики историю другой маленькой девочки, посиживающей на коленях другого вечеревшего господина? Впрочем, к стихам Жуковского это (как и все остальные воспоминания) никакого отношения не имеет. Мемуарная полова.