бенгальского генерала?
– Vous l’avez dit[353], – отвечал Фогт, – вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что он генерал и верит в это. Генерал знает дисциплину, он против начальства идти не может – вы забываете, что я викарий империи.
Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсон, нисколько не думая о том, что он говорит и при ком, сказал:
– На такую мерзость способен только немец.
Гауг обиделся. Эн<гельсон> уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том, что он имеет такое мнение о немцах, – и вышел вон.
На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постеле, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель.
– Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? – спросил его Фогт.
– Я не привык сносить обиды.
– Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, – он же извинялся.
– Он обидел Германию… и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию.
– Да вы что же за исключительный представитель Германии? – закричал на него Фогт. – Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы?
– Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.
– Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, – ну, а картель ваш покаместь мы изорвем.
Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю, громко смеясь, и сказал мне:
– Что у вас Энгельсон – на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно отозвался, хотел с ним драться, я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке.
Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился; сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов, до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами à la milanaise[354].
В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал мемуар по поводу пощечины, в котором изложил все дело, что эту записку он хочет напечатать и что Тесье его только остановил тем, что все же без моего согласия такой вещи печатать невозможно. Гауг, нисколько не сомневаясь в моем согласии, решился ждать меня.
– Употребите все усилия, чтоб этот несчастный factum[355], – говорил мне Тесье, – не был напечатан, он испортит все дело – он сделает вас, память, вам дорогую, и нас всех – посмешищем на веки веков.
Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной дружбой ко мне и к покойной – и все было смешно, смешно для меня – в это время слез и отчаяния. Вся статья была писана слогом Дон Карлоса – в прозе. Человек, который мог написать такую вещь, должен был свое сочинение высоко поставить и, конечно, не мог его уступить без боя. Не легка была моя роль. Писано все это было для меня, из дружбы, добросовестно, честно, искренно, – и я-то должен был, вместо благодарности, отравить ему мысль, которая сильно засела в его голове и нравилась ему.
Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не печатать. «Если надобно в самом деле что-нибудь напечатать из этой страшной истории, то это печальное право принадлежит мне одному».
Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу часов в 7 утра. Гауг отвечал мне: «Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой разумеется, если вы хотите писать, уступлю».
Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная мысль: умри я – ведь он памятник-то поставит, – и потому, прощаясь, я ему сказал, обнявши его:
– Гауг, не сердитесь на меня, в таком деле действительно нет лучшего судьи, как я.
– Да я и не сержусь, мне только больно.
– Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь, подарите ее мне.
– С величайшим удовольствием.
Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против меня, и впоследствии, в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил:
– Я знаю, вы диалектик, у вас слог резкого разума, но чувство и поэзия имеют другой язык.
И я еще раз благословил судьбу, что не только взял у него его тетрадь, но, уезжая в Англию, ее сжег.
Новость о пощечине разнеслась, и вдруг в «Цюрихской газете» появилась статья Герв<ега> с его подписью. «Знаменитая пощечина», – говорил он, – никогда не была дана, а что, напротив, он «оттолкнул от себя Гауга так, что Гауг замарал себе спину об стену», что, сверх всего остального, особенно было вероятно для тех, которые знали мускульного и расторопного Гауга и неловкого, тщедушного баденского военачальника. Далее он говорил, что все это – далеко ветвящаяся интрига, затеянная бароном Герценом на русское золото, и что люди, приходившие к нему, у меня на жалованье.
Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый, сдержанный и благородный рассказ дела.
К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не было, кроме слуг и Г<ервега>, который жил последние два года на мой счет и один из всех моих знакомых в Европе должен мне значительную сумму. Это чуждое мне оружие я употребил в защиту оклеветанных друзей.
На это Г<ервег> возразил в том же журнале, что он никогда не находился в необходимости занимать у меня деньги и не должен мне ни копейки (занимала для него его жена). С тем вместе какой-то доктор из Цюриха писал мне, что Г<ервег> поручил ему вызвать меня.
Я отвечал через Гауга, что как прежде, так и теперь я Г<ервега> не считаю