Сидя за тканьем пестрых половиков, постукивая бердами, рассказывала она сказки. Одну из них я много позднее записала на Ангаре.
Липа много моложе своей невестки, прошлое не интересовало ее. Она ожидала будущего, загадывала, что будет, как сын ее кончит учение в штурманской школе, станет штурманом плавать по Енисею. «Загудит пароход на реке, станет у сигнальных бакенов и — опять загудит, — мечтала она. — Я и догадаюсь: это Колька мне знак подает, что пароход вниз ведет. Выду на берег, помашу ему — приезжай, мол, домой!» Муж у Липы пропал в войну, одна она вырастила своего Кольку и жила, ожидая, «как Колька в люди выходить станет». Колька у нее один, а у другой соседки, Марии, ребят пятеро. Муж у нее тракторист, в своей деревне почти не живет, все на МТС. Дом и ребята целиком на Марии.
— Мальчишки нешто, — говорила она, — мала забота: уйдут в армию, там и выучатся, приобретут специальность. Назад в колхоз ни один не придет. А вот девчонок — учить надо. У нас только в Пяткове семилетка, надо куда-то дальше отправлять. Дорого на квартиру ставить, продукты возить, а надо девкам специальность приобретать. Учиться колхоз не имеет права не отпустить, а выучится — поезжай куда хошь. Не выучишь — оставайся в своем колхозе куковать. Ни тебе заработков, ни женихов. Ребята в армии, ни один не ворочается, куда девкам деваться? Обязательно их учить надо.
Так делали многие, и не только в Заливе: в Казачинске мне рассказывали учителя, что в старшие классы из деревень присылают почти исключительно девочек. Мальчишек оставляют дома до армии. А уйдет в армию и — отрезанный ломоть, домой не вернется.
Когда я уехала от Сергеича, ко мне чаще стали приходить люди — сама хозяйка, никто не станет мешать. По утрам, истопив печку, я садилась писать. К вечеру появлялись посетители.
* * *
Ужас в том, что не можешь ни одной своей мысли сформулировать, не сверяясь внутренне: а законно ли это? А дозволено ли это будет? Каждое сколько-нибудь оригинальное суждение уже одиозно. И никто не говорит то, что думает, но лишь то, что дозволено думать на сегодняшний день. Меняется день — меняется установка, и каждый спешит подтвердить новую установку и заплевать старую. И делая так, не стыдятся смотреть друг другу в глаза, утверждать диаметрально противоположное тому, что говорили лет 10 назад. В 30-е годы моден был Марр, и целые библиотеки написаны в защиту и прославление марровской теории, и никто не смел высказываться иначе. Сейчас Марр признан вредителем, от него отрекаются, его отрицают и пинают по-всячески. И все это знают и не стыдятся. Впрочем, нет — верно, все-таки стыдятся: ведь недаром же Сергея Толстова в возрасте до 50 лет хватил удар? Это результат внутренних потрясений. Он, несомненно, человек талантливый, а трудно человеку с талантом и темпераментом идти противу собственных мыслей — это разрывает сосуды в голове.
Я начинаю писать и останавливаюсь:
1. Что я могу написать серьезное, не имея в руках никаких источников? 2. Как могу я написать, когда не смеешь думать так, как думается, а как велят указания? 3. Ведь то, что думаю я, многие, верно, понимают, но не говорят.
И вот все-таки именно потому, что никто не говорит, хочется засвидетельствовать нелицеприятно, как я понимала и думала в эти годы. Оставить как мемуарный документ человека определенного класса и поколения. Человека, который всем сердцем хранит веру в лучшее будущее человечества, но не хочет прятать, какими путями и муками шла наша эпоха. Хочет правдиво показать будущему микроразрез эпохи, отложившийся в одной жизни и ее наблюдениях. Л. Н. Толстой в «Севастопольских рассказах» свидетельствует: «Главный герой всего этого — правда. Правда, как я ее увидал». Толстой, гений, видел огромный объем жизни и об этой, широко зачерпнутой жизни писал. Пусть бы каждый брал хоть на ту ширину, что по силам его, но писал до конца правду, не сглаживая и не пряча ее противоречий. Так хочу делать я, потому что пишу не для сегодня и не на завтра, но для Великого дня — Будущего.
27 марта. Читала книгу Олеся Гончара, получившего две Сталинские премии: роман и дальше в том же тоне — повесть «Микита Братусь» и рассказы. Первое чувство — негодование: ну можно ли так бессовестно лгать! Ложь, все ложь, самая неприкрытая и беззастенчивая. Он не может не знать, что лжет. Может, думает — так нужно? Это странная психология: новое поколение выросло, воспитанное на том, что велят видеть, нужно видеть именно то, что велят, и уметь закрывать глаза на остальное. Он не может не знать о тысячах заключенных, о миллионах страданий и делает вид, что все счастливо. И невольно встает вопрос: а может, и не делает вид? В самом деле не знает? Ведь не может же человек так лгать? […]
Жизнь многогранна и многообразна: там, где один человек увидит дерево, другой — только тень его; и тень будет ломаться по песку кривой линией. Библиотекарша, которая мне дала книгу, сказала: «Очень, очень интересная!» Видно, ей-то и вправду кажется, что все это «отображает действительность» — ведь такова задача реалистического искусства.
Иногда мне кажется, что я последний из могикан, не умеющий понять этого нового мира и не умеющий его увидеть. А надо увидеть! Не может быть, что все — ложь. В этом какие-то новые, мне недоступные формы жизни. Настоящая высота заключается в том, чтобы уметь проникнуть в любую чуждую форму, уметь посмотреть непредвзятыми глазами. И вот я честно стараюсь увидеть, как прорастает новое. Куда направляется этот рост? Новое, несомненно, сменяет старое, сменило уже во многом.
И не скажешь, что это старое было лучше. Вот я расспрашиваю о том, как жили раньше. И все, даже эти старейшие старики, которые по старости, конечно, являются сторонниками прежнего, в рассказах о прежнем признают — «тогда боле работали-те». Из рассказов Рычкова и хозяина моего, Сергеевича, встает прежняя жизнь: добротная, крепкая, грузная. Валили лес, били зверя; чтобы убить соболя, срубали дерево, чтобы добыть орехи — тоже. Жгли лес, потому что сила его была несметна, и не могли додуматься даже сделать печи с дымоходами: у них до сих пор пол-избы занимают тяжелые, глинобитные русские печи, где нет ни одного колена — летит прямо в трубу огонь, прогревая тяжелый глиняный свод только частью тепла сожженных дров. Выстывает печь. Тогда затапливают «подтопок» — чугунную печурку, раскаливаемую докрасна. Этими печурками и обогреваются. По «горницам» здесь только печурки и стояли, о голландских печах понятия не было даже… «А дров кругом хватало, коней, возить их, тоже хватало». И феноменально глупое отопление «чугунками», даже без заслонок, существовало до последнего времени. Дома были большие, крашенные и снаружи и внутри, бревна мыли и терли, крашеными были и полы, и наличники, и лавки, и столы — здесь почитали первым признаком благоустройства «крашеный дом». Полы застилали ткаными, полосатой шерсти половиками, полати, полки и кровати занавешивали ситцевыми занавесками, «чистоту» культивировали как признак зажиточности. Сюда входили и «сады», т. е. фикусы и алоэ в крашеных туесах. Но стирали — в поганой шайке, из которой и пол мыли, бани по-черному существуют до сих пор. Быт хранит остатки примитивности и какой-то, я бы сказала, переселенческий элемент. Именно потому от него оторвались, переходя к новым формам, почти незаметно.
Например, семья: здесь и раньше, сколько помнит это старейшее поколение, сходились и жили, не венчаясь или венчаясь потом. На это очень просто привились городские, современные взгляды о легкости расхождений и вольности отношений. И теперь какой-то вовсе странный быт воцарился: старожилов почти не осталось, больше половины населения — пришлое, ссыльное. Но они женятся на местных, входят в местную жизнь под присказку: «Наши деды-те тоже ить ссыльны же были». Дома продаются и покупаются с легкостью велосипедов. Они перестали быть «недвижимой собственностью» — их передвигают. Чуть ли не каждый дом переезжал на своем веку. И чуть ли не каждый хозяин менял два-три дома. Быт тоже перестал быть неподвижным, потому что почти все где-то побывали. Мужского населения (молодого, здорового, во всяком случае) в деревне почти нет — только ссыльное. Уходя в армию, парень ни один не возвращается в свой колхоз, девушки силятся учиться и тоже поступить на какую-нибудь работу. Не знаю, как живут в других местах, здесь продолжается то же, что наблюдала в Чаше: отлив от колхоза всего наиболее здорового, энергичного, инициативного. Но есть все-таки случаи, когда молодежь не хочет никуда уходить и хочет работать в колхозе. Встречала и таких.
Каждая семья теперь расслоена: почти в каждой есть те, кто «выбился в люди», стали учителями, зоотехниками, мастерами на производстве. Они меняют быт и все больше вносят в него городские навыки. Они презрительно относятся ко всему старому — «темнота». И они — правы: они знают больше, у них шире кругозор, они слушают радио, ходят в кино, читают газеты. И так как их много, они есть в каждой семье, это становится массовым, общим. Как общей уже стала привычка лечиться, принимать лекарство и рассуждать о своих болезнях, оперируя медицинскими терминами.