«От этого, в конце концов, и говоря строго, у нас не было православной философской школы, а есть только свой стиль — плохой стиль, но стиль и свой — духовно-академического философствования: при всем добросовестном, почти физическом, можно сказать, воловьем трудолюбии, стиль ленивой туго дающейся мысли, сопровождающейся какою-то недоговоренностью, каким-то "себе на уме", которое как будто ждет доверия к своей глубине и тонкости, но не внушает, однако, его — нет его, и откуда ему взяться, из чего зародиться, на что опереться?..» (Шпет. Очерк, с. 400).
Что любопытно, а ведь слова Шпета вызывают доверие. Особенно про ленивое воловье трудолюбие, которое почему-то обязательно должно относиться к православным нашим философам. Я как-то сразу понимаю, что это так и должно быть. Как же я это понимаю? А очень просто, из уже имеющегося у меня образа православия, как оно подавалось советской пропагандой. Что-то плохое и неумное должно быть у всех религиозных философов в России. Таков образ, а Шпет один из творцов его. И это подлость.
Подлость потому, что в итоге многие верили этому интеллигенту и с отвращением представляли себе, что придется читать тех тупых волов от философии, о которых так бойко рассказал остроумный феноменолог. И не читали, и даже не смотрели, а когда смотрели, не видели. А если снять пелену и внушения и посмотреть? Посмотреть сначала, к примеру, на Шпетовскую «Историю как проблему логики» — безобразный и безобразно скучный кирпич более чем в тысячу страниц толщиной, который прочитают всего несколько десятков человек за столетие. Действительный пример воловьего и не слишком умного трудолюбия, к тому же пораженный неким «штилем» умничающей мысли.
А потом посмотреть на труды Карпова или Голубинского. Все их наследие, к сожалению, уместится в одном томе средней величины. Они очень мало писали, хотя писали вдумчиво и только о том, что прочувствовали в духовном делании, в практике, как принято сейчас говорить. Голубинский вообще опубликовал при жизни только одну работу — статью «О конечных причинах» в 1847 году. Остальное было собрано и издано после его смерти по конспектам его слушателей. При этом оба они были блестящими лекторами и настолько знамениты, что попасть к ним на лекции считалось за счастье.
Наскоки на какую-то недоговоренность и какое-то «себе на уме» тоже неоправданны. Они не просто профессора Духовных академий, они духовные люди, находящиеся в аскезе и постоянных упражнениях. Говоря о чем-то исходном для своей философии, они не могут не опираться на открывшееся им во время этого делания. И оно присутствует во всем, что пишут эти мыслители, и распознается любым, кто сам пробовал не только болтать или теоретизировать, но и исповедовать свою философию как философию жизни. Это не намеки или недоговоренности, это невозможность высказать то, что в слове не высказывается. Это надо пробовать. Именно с этим и боролась наука.
К счастью, времена меняются, и современные историки философии пишут о религиозных философах, воздавая им должное, то есть как о равных среди равных. Правда, самопознание по-прежнему остается за чертой их восприятия.
А между тем Федор Александрович Голубинский отчетливо осознавал себя владеющим и, надо думать, развивающим школу самопознания. Возможно, он брал ее у своего учителя, профессора В. И. Кутневича, поскольку очень трепетно относился к его памяти. О том, что духовное делание и самопознание были содержанием его быта, можно судить по рассказам современников. Писатель Степан Петрович Шевырев побывал как-то в гостях у Голубинского, я приведу выдержки из его рассказа.
«В числе лучших моих духовных приобретений у Троицкой Лавры я считаю личное знакомство и прекрасную беседу с Федором Александровичем Голубинским. В Ильинском предместье, в укромном домике, живет почтенный представитель христианской философии у нас. Простота и смирение осеняют его мирное жилище.
Меня поразило высокое чело нашего отшельника-мудреца. Лицом и особенно глазами напомнил он мне Шеллинга, которого я видел в первый раз также в сельском уединении около Мюнхена. Та же ясная голубизна в глазах, та же дума. У Шеллинга еще возможна личная страсть; в чертах русского мудреца господствует спокойное самоуглубление. Такова и тихая речь его, которая всегда тепла, и вспыхивает живее при выражении радушия и участия» (Цит. по: Лекции философии, с. 12).
Если возвращаться к замечанию о странностях изложения мысли Голубинским, то здесь дана подсказка: спокойное самоуглубление. В 1855 году вышел посмертно биографический очерк о Голубинском, и в нем знающий его человек писал: «Голубинский не обладал быстротою и живостью в выражении мыслей, но напротив медленно высказывал мысль, зато она носила на себе печать глубокой обдуманности и зрелого соображения» (Лекции философии, с. 7).
Самоуглубление. Он постоянно был в неком делании, вроде сердечной молитвы. И речь его от этого становилась не только медленнее, но и обретала странный, незнакомый человеку внешней жизни оттенок. Шевырев много еще возвращается к тишине мысли и слова, которые поддерживал вокруг себя Федор Александрович. Но мне сейчас важнее показать, что при этом он был великолепно образован и как философ не имел себе равных в то время. Прекрасно зная иностранные языки, он переписывался с Шеллингом и свободно владел европейской философией своего времени. Европейцы оценивали его знания очень высоко.
«Известный барон Гакстгаузен, путешествовавший по России в 1843 году и беседовавший с Голубинским, говорит о нем в своих путевых записках следующее:
"У меня было рекомендательное письмо к священнику Федору Александровичу Голубинскому, профессору Троицкой академии.
Это один из самых ученых и образованных людей между духовными лицами, каких я только встречал в России. С самою обширною классическою ученостью он соединяет совершенное знание иностранных литератур и немецкой философии, которую изучил он до основания. Признаюсь, я был чрезвычайно изумлен, услышав, как глубоко и вместе как понятно русский священник рассуждает о Шеллинге, Гегеле, их направлении и школах"» (Там же, с. 14).
Я обрываю рассказ восхищенного барона, потому что он мне нужен, чтобы показать лишь одну вещь, о которой говорит и Шевырев:
«Беседа Ф. А. Голубинского имеет двойной характер. Я никогда не встречал человека, который бы умел так разграничивать сферы, в которых вращаются его мысли. Этих сфер две: религия и философия, живущие в духе его слитно и согласно.
Из обеих сфер ровно почерпал он предметы для своих бесед, обе равно ему доступны. Когда говорит он от философии, в речи его выражается ясное и спокойное сознание разума, в расположении мысли господствует строгая логическая отчетливость, и каждое слово его точно и определительно. Когда говорит он от веры, он весь полнота умиленного чувства, и слово его растворено любовью, а украшено одною простотою, истекающею из глубокого искреннего смирения. Тогда слово его понятно будет ребенку и простолюдину» (Там же, с. 13).
Не все так просто с этими самыми верою и разумом религиозных философов. Шевырев был одним из творцов той самой теории официальной народности, которая призывала строить русское государственное мировоззрение на православии, самодержавии и народности. В силу этого он, конечно, старался не видеть тех сложностей, которые были в религиозной философии. Он о ней не думал, он ее использовал. А вот светские философы думали, и Шпет, если отбросить его ядовитость и нетерпение к другим, действительно чуял какие-то слабости религиозного философствования. На мой взгляд, у Карпова их было меньше, у Голубинского они проступают ярче.
Слабости эти связаны как раз с «логическим» увязыванием разума и веры. Замалеев пишет об этом спокойно и вдумчиво. Я не хочу пересказывать саму философию Голубинского, и поэтому воспользуюсь рассказом о ней профессионала, с которым полностью согласен.
«Мысль Голубинского концентрировалась в основном вокруг проблемы Бесконечного, каковым он считал Бога. В первую очередь его интересовало то, как "к условному приискать безусловное", то есть прийти к понятию о высшем существе, сделать его объектом веры. Он сразу исключал путь "нерассуждающей веры", традиционно принимаемый православием; на его взгляд, необходимо иметь понятие о предмете веры. "Возвысившись над всяким понятием, — справедливо отмечал Голубинский, — она (вера — А. 3.) перестала бы быть верою, а была бы ведением и непосредственным созерцанием". Собственно, на это и уповала аскетическая мистика, развившаяся на почве исихазма.
Для Голубинского решение проблемы виделось в следующем. Все существующее, кроме Бога, он разделял на две половины: мир физический и мир духовный. Мир духовный заключает свойства Божий, кои суть "двоякого рода": одни относятся к бытию, то есть к духовному действию Бога, другие— составляют основание духовных действий. В мире духовном те и другие открываются вместе, в мире же физическом — только те свойства, которые принадлежат к бытию. Благодаря этому становится возможным рациональное ("умозрительное") постижение бытийных свойств Божества.