Окончательный вывод критика таков:
«До Пушкина Лермонтов вряд ли мог появиться. Но из этого не следует, что после Пушкина он обязательно должен был появиться. То, что русская поэзия проделала известный определенный круг развития, обусловлено духом и строем русской речи. То, что вообще она этот круг проделала есть чудо, каким является всякая индивидуальная жизнь».
Чудо!..
Вот с чем нельзя не согласиться.
Чудом была жизнь гениев и их творчество.
Но отношение к чудесному как таковому, как вообще к сфере духовной, у Пушкина и у Лермонтова было разным.
Василий Зеньковский пишет:
«Бесспорная гениальность Лермонтова, возглавителя плеяды русских лириков, намечает путь русского романтизма, который, правда, уводил русскую душу от той духовной трезвости и духовной ясности, которая была так свойственна Пушкину, но в то же время затронул силы души, дремавшие в ней до того…»
Зеньковский считает, что в поэзии Лермонтова «впервые для русской души» зазвучали те мотивы персонализма, которым было дано пробудить «драгоценнейшие движения в русской душе (как у Герцена, Достоевского…)», что именно от Лермонтова идет другая линия в русском сознании, — мечта о том, чтобы люди были «вольны, как орлы».
«Неукротимая, безграничная сила индивидуальности, которой нужен весь «необъятный» мир, — вот основа русского романтического персонализма, который не знает и не хочет знать того, что лишь с Богом и в Боге мы обретаем себя, реализуем свою личность. Романтический персонализм Лермонтова, Герцена, Толстого, Блока, Бердяева — это все та же «поэзия земли», поэзия земного бытия, все тот же гимн «существованию», переходящему в философский экзистенциализм. У Пушкина, жажда жизни у которого была не меньше, чем у перечисленных романтиков, было «благоговение перед святыней красоты» — эстетические переживания освобождали его от романтической скованности, от всего, что, будучи не выраженным, держит душу в оковах земли. Пушкин был мудр тем, что освобождался через духовную трезвость от ненасытимости подсознательных желаний, — отсюда и ясность души, и живое чувство того, что надо быть в «соседстве с Богом». Лермонтов же, а за ним и все русские романтики, хотя и жаждут эстетических переживаний, прямо нуждаются в них, но эти эстетические переживания не только не несут свободы духу, но еще больше сковывают его».
В этом всем священник и филолог Василий Зеньковский видел трагедию русского персонализма.
«Вся правда персонализма, все то, чем он полон, остается без воплощения — ибо человек свободен вовсе не как орел, который свободен в своих внешних движениях; человеку нужна еще свобода духа, то есть свобода с Богом. … именно потому, что мы принадлежим вовсе не себе, а Богу, именно потому есть глубочайшая неправда в остановке духа на самом себе. Мятеж не есть и никогда не может быть выходом — через мятеж нельзя достигнуть покоя. Лермонтов был и остается для нас связанным не запросами его личности, то есть не своим персонализмом; связывал его романтизм, его прикованность к земному бытию».
Довольно странное «приземление» одного из самых небесных поэтов; да и «останавливался» ли дух Лермонтова «на самом себе»? Также удивительно, что Зеньковский, по сути, отрицает, что Лермонтов познал в себе и в своем творчестве свободу духа, то есть свободу с богом. Совсем другого мнения о поэте придерживаются, например, такие глубокие православные мыслители и знатоки лермонтовского гения, как Петр Перцов и Сергей Дурылин.
Так, в своих «Литературных афоризмах» Перцов пишет:
«Пушкин эстетически совершеннее Лермонтова, но Лермонтов духовно — значительнее. На их примере наглядно видно, что в искусстве «главное» все-таки не красота и что само искусство не есть важнейшее явление нашего духовного мира».
Другой афоризм Перцова словно напрямую отвечает заключительному выводу Зеньковского (хотя вряд ли это была «живая» полемика):
«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся «мятежность» которой так полна религиозной уверенности».
И — никаких филологических терминов, никакого «персонализма» и «романтизма»: отблеск пасхального утра…
Сергей Дурылин же невольно опровергает мнение Зеньковского о «приземленности» Лермонтова, о его «прикованности к земному бытию»:
«Лицейские стихотворения» Пушкина — предварительные «игры Вакха и Киприды». Еще нельзя играть в них в жизни — вот он, 14-летний мальчик, играет в них в стихах…
К «Играм Вакха и Киприды» в стихах присоединяются и столь же легкие «Игры Аполлона» — борьба с Шишковым, арзамасские набеги, участие… в литературных спорах того времени. Вот и все.
Точно и не было глубокого, таинственного звездного неба над ним. Точно оно никогда своими звездами не заглядывало ему в глаза, — и не проникало в душу. А в эти же годы Лермонтов — уж думал свою звездную думу, — уже вмешивался в [непримиримую] борьбу ангелов и демонов, уже решал свою загадку, общую с Платоном и Дантом, загаданную Богом и небом земле и человеку…
Моя душа, я помню, с детских летЧудесного искала…
[«1831-го июня 11 дня»]
И раздвоилась русская литература. «Сторожевой демон» верно направил глупый выстрел в сердце 26-летнего юноши, — чтобы «чудесного» не «искали» ни он, ни те, кого он мог научить этому исканию, кто искал бы вслед за ним…
И появились книги без «чудесного»: «Мертвые души», «Губернские очерки», «Обломовы» — и задушили Россию».
В другой записи, сделанной позже, Дурылин развивает свою мысль:
«Лермонтов — на земле — шатун, ходебщик, бездомник; земная жизнь для него — мгновение, перепуток, странное и недоброе «бойкое место», до которого был длинный, длинный путь («И я счет своих лет потерял») и после которого сейчас же начинается новый, другой, длинный-длинный путь… А Пушкин этого не знал. Он — весь на земле. Земля дня него не перепуток, а оседлость, за черту которой он не хотел и не умел выходить…
Как поразительно, что Пушкина Данте коснулся только своим «Адом» с его земным реализмом мук и мучимых, коснулся своею земною пятою, а Лермонтова коснулся звездным лучом из своего «Рая». Мог ли бы Пушкин — не в 16 даже лет, как Лермонтов — а в поздние годы воскликнуть:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});