… А, Бурнашов, тебе, оказывается, хочется вечности. Вот что мучает тебя: тебе страшно уйти незримо во всеобщей толпе, кануть в ничто и в никуда, стереться из памяти, как бы и не было тебя, как бы и не являлся ты на свет под знаком особой звезды. И тебя, сукин сын, гложет честолюбие, и тебя поедом ест, ест, ест.
Сухие губы едва разжались, и подобие смеха, жалкого, мелкого, послышалось в доме. Бурнашов смеялся над собою: он хворь свою поймал за кончик хвоста, ускользающую и коварную, он придавил ее пяткой. Значит, он не кончился еще как человек, не кон-чил-ся-а… Но разве это худо, желать вечности? Это против природы, да? Это я заступаю чужое место, да?
Едва расставшись с наваждением, Бурнашов включил свет. Призраки исчезли. На столе в беспорядке лежали книги и стопка исписанной бумаги. Кто-то сказал, что счастие в знании. Но от знаний приступает бред, как от вина. Книги наступали отовсюду, они полонили стены; какое кладбище чужих мыслей и разочарований, но они дают толчок чувству. Иначе бы наша голова превратилась в склад рухляди. Научает лишь жизнь… А мой роман на воображении, он лишь отражение чужих книг, которые являются далеким отражением уже забытых судеб. Так что же я пытаюсь продлить во времени? Сам фонарь или только отблеск его над моей кроватью, похожий на женскую отрубленную голову? Фонарь – и голова… Так как же далеко мы отшатнулись от правды, ой-ой, как мы приучились жить во всем отраженном, выдавая его за истину…
Бурнашов соскочил с кресла, пробежал к столу, облокотился, тупо озирая исписанные листы с крупным развалистым почерком. Даже буквы враждуют в каждом слове, вдруг увиделось Бурнашову ясно. Даже меж ними нет согласья. Он взвесил пачку: иль подсохла она за годы прозябания на столе, но только показалась необычно легкой, невзрачной, лишенной всякого смысла. Говорят, рукописи, мол, не горят. Бурнашов усмехнулся.
«Кому интересно, как становятся палачами? – сказал за спину Некому. – И никто не знает, как становятся. Становятся – и баста».
Говорить с собою было любопытно и легко. Оказывается, Некто незримо живет, пасет человека. Не его ли обозвали Домовым? В такие минуты он вызволяется из затвора, и живет двойником, и не только присутствует возле, как собеседник, и дышит в затылок, но и повелевает.
«Чернобесов, в сущности, меня праведней, – размышлял Бурнашов. – Он сам на хлеб зарабатывает. Он горб гнет, он и нас кормит. Мы и обижаемся-то на него, что он мало горбатит, отсюда и недовольство. А я пену рождаю, я мыльные пузыри рождаю и от дутья устаю. И незаметно надулся сам, и возомнил о себе».
«Я думаю, что рукописи не горят. Ты создал бессмертное творенье, – коварно подсказывал Некто, выслушав Бурнашова. – Иначе откуда это мнение?»
«Это ложь ничего не сотворивших утешителей, – возразил Бурнашов. – Они даже мыльных пузырей не надувают, а только следят за их полетом – и изрекают. Они любят изрекать и своими поучениями диктовать вкусы. И хорошо живут на этом, потому что лишены сомнений и страданий. Единственное их страдание – это зависть. Из зависти они изобрели обман: рукописи не горят… Вранье чистой воды. В природе все горит, и легче всего горят разумные мысли. И потому совершается меж людьми столько безрассудства».
«Сейчас ты вспомнил Гоголя. Ты отравлен книгами, – раздраженно воскликнул Некто. – А был ли мальчик? Кто видел? Ведь ты уже решился. Ну! Испытай же! Уверяю: рукописи не горят».
«Бурнашов никогда не был трусом. Он сказал «а», он скажет и «б». Бурнашова не запугать, он себе хозяин, об него ноги не вытрешь, не-е. Нашептывай, луканька, нашептывай, бестия, – бубнил Алексей Федорович. – Думаешь, тебе поддался? Ан дудки, фигушки. Поддразниваешь, решил растравить, игрушечки затеял. А со мной это не пройдет».
Бурнашов принес на печной шесток титульный лист – и поджег. И действительно рука не дрогнула, ни одной спички не сломалось в суеверном испуге.
«Кому попадья, кому попадьева дочка… Грабить, так банк. Не отступал – и не сдрейфлю».
Еще раза три Бурнашов сбегал к столу, как-то не приходило на ум принести сразу всю рукопись, наверное, где-то внутри еще жила тайная надежда, что человек образумится.
«Святые слова горят, священные мысли», – шептал Бурнашов, вглядываясь в пробежистое пламя, в ленивые языки огня, струящиеся по бумаге; слова коробились, покрывались чернью, из них вставали голубоватые ядовитые струйки; так помирают только нечестивые и ложные помыслы.
«В романе бы можно все это описать одной строкой: «Он сжег свою рукопись», – отстранение подумал о себе Бурнашов. И действительно, что тут разрисовывать, ибо все случилось крайне обыденно, просто, ему не было больно, и хоть бы капля сожаления взволновала, обеспокоила. Почти с ледяным сердцем смотрел Бурнашов на умирание мучительной работы. Ему даже захотелось ерничать, смеяться над затеей, словно бы ее творил другой человек, а сам Бурнашов в это время мучительно, запойно спал.
«Отблески угасающей славы озаряли его чело! – воскликнул Алексей Федорович, театрально оглядываясь, как бы перед толпою. – Одно верно, господа: дрова догорают сами, а рукописи надо помешивать». Он поворачивал кочережкой, пламя свежо вспыхнуло, загнулось в открытую трубу. Бурнашов снова обеспокоенно обернулся, словно бы подглядывал кто. Окна уже побледнели, отраженье огня плясало на стекле. Показалось любопытным посмотреть на драму из глубины зала; Бурнашов устал играть, устал… Он торопливо вышел на улицу, обжигаясь росной настывшей за ночь травою, подошел к кухонному окну, приник лицом к стеклу. Зрелище предстало чудное. Белая печь, изукрашенная пляшущими розовыми сполохами, а за нею смоляная темень, и кажется, что злые духи растапливают адскую машину, чтобы украдкою, свершив черную затею, незаметно покинуть спящую землю. А впрочем, что случилось-то, что? Пламя прощально свивалось, замирало, черные струпья золы обнимали рыжего зверя; мрачный холм мерк, рассыпая искры, тускнел, погребая давно ли живые, затейливые мысли Бурнашова. Последний прощальный всплеск, похожий на взрыв умирающего костерка, разведенного на собственных костях. Знать, отлетела в трубу душа романа.
«Я умер», – отрешенно прошептал Бурнашов, боясь возвратиться в дом.
«Нет, ты возродился», – возразил Некто.
Бурнашов вошел в дом, убрал со стола книги и на чистом листе бумаги сделал прощальную запись: «Говорят: знахари одного африканского народа, чтобы унять головную боль, делают трепанацию черепа, изгоняя злых духов». Потом он лег в кровать и не вставал три дня. Приходила Лина Самсонова, обряжала корову, стучала в окно, но Бурнашов не подавал голоса.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
«Истинность чувств мы часто принимаем за игру, потому что игра стала естественным состоянием нашего ума…»
Первая мысль, когда Бурнашову захотелось жить: господи, что я наделал, что натворил? Глаза открыл – в горнице осиянно, гуляет по горнице желто-голубой ветер; на север окна, на холод, но и в них видна та теплая синь, от которой кровь бродит. Небесная радость по невидимым жилам пролилась в Бурнашова – и тому захотелось встать. Он с любопытством, как чужой, обошел комнату, пустынный стол с резными подставками тупо погладил ладонью, отметив машинально, что откуда-то появилась пыль. «Я же рукопись сжег?» – снова вспомнил, уже глуше, и боли в душе не почувствовал он. Лист с прощальной записью он скомкал и бросил в печь на растопку, горку пепла запахал глухариным крылом в угол загнетка. «Трепанации черепа плохо кончаются, – усмехнулся он. – А у меня сын будет, мне сына надо поднимать на ноги. Выращу, женю, пойдут внуки. Чего еще надо человеку?»
Бурнашов вышел в подворье. Что случилось с природою? В прощальном костре запылала она, похваляясь своей предсмертной красотою. Кого заманивала она в свое лоно, для какой нужды? Чтобы не так печалить земного насельщика, не вгонять его в тоску в ожидании долгой зимы? Чтобы погребенный снегами народец терпеливо дожидался весеннего возрождения, храня в памяти красное осеннее платье? Земля уже настыла: летом напилась влаги, надулась, а сейчас из себя гонит. Лужи рябили, купали облака, ветер-понизовик шлялся. Холоден сентябрь, но сыт.
Бурнашов потянул носом и уловил сладкий, густой грибной дух. Значит, грибной спас пришел на Спас. От калитки своей оглядел Бурнашов сельцо, откуда натягивает «лешевым» гостинцем. Пустынно было, лишь возле дома торчал старик Мизгирев, словно бы и не покидал поста. Бурнашов будто споткнулся о неподвижную фигуру и отправился к соседке благодарить. А Лина только что вернулась с промысла; и сени, и кухня засыпаны грибом, глянцево-коричневым, с молочной пленкой с исподу. Ни червяка, ни проточинки, маслята как промытые, только что вылупившиеся из земли, с царский пятак, не больше. Чистить – одна маета. Но у Лины на лице веселье, она в запарке, едва успевает пот с лица смахнуть. «Что с вами, Алексей Федорович? На вас лица нет!» – только и сказала она, завидев Бурнашова, и кивнула на табурет. Теперь сутки, как под ружьем, будет крутиться Лина, не зная сна и покоя, а печь, как паровоз в долгом пути, раскочегарится, не потухая и раскаляя жило. Есть же, есть в крестьянской натуре та закрученная скрытая пружина, кою не сразу и обнаружишь с первого взгляда: надо подле народа пожить, притереться, и тогда много тайн откроется. Все вроде бы спустя рукава делает, едва колышет по земле баба, с трудом ноги таскает, и глаза припухшие, словно только что ото сна восстала, и слова лишнего сказать лень; но вот припрет страда, подгорячит пятки – и откуда только сила возьмется, неутомимый напор, и тогда женочонка наша не знает устали, мечется будто заведенная и день, и другой, и третий, успевая перехватить сна, как тетерка, пока не скинет с плеч заботу. И тогда лишь обмякнет она, сядет на стул, растерянно оглядывая житье и удивляясь, что провернула такую работу, и освобожденно переведет дыханье.