Он всмотрелся в ледяную поверхность, ожидая увидеть усталого бессонного человека с синими, налитыми водою мешками под глазами, каким знал себя в последние дни. И вроде бы все оставалось прежним в лице, но в то же время было иным, неузнаваемым. Второй раз в эту зиму Тяпуев не узнал себя, словно с новым человеком встречался: сухой покрой щек вместо опущенных на воротник брыльев, покатый резкий лоб с легким пушком волос, более похожих на паутину, в глазах энергический желтый блеск, и нет прежней навязчивости взгляда, от которой торопели люди, не знавшие Тяпуева. Десять лет скостил за одну лишь ночь… Но особенно поразил череп, давно уже пустынный, отливающий полированной костью. Сейчас он затуманился, запылился, мышиного цвета пухом осыпало его. Сначала решил, что поблазнило, иль свет неровно упал на темечко, попробовал отодвинуться от зеркала, встать по-иному – но без перемен. И не вытерпел, мазнул ладонью по голове и ощутил щекотное прикосновение едва проклюнувшегося, странно тонкого волоса.
«Вот смех-то. И не чудо ли?» – сказал в раздумье, не то обрадованный новым своим обличьем, не то огорченный. И тут испуг, далеко спрятанный до поры, вдруг взыграл и завладел Тяпуевым. Минувшая ночь встала иной, не такой уж безгрешной, и с липким страхом подумалось, как сейчас, узнавши о содеянном, придет милиционер и заберет. И какой позор на его седую голову неповинную. Одно лишь представить, как поведут улицей меж знакомых домов, и в каждом-то окне любопытные глаза впаялись, и людям, конечно, станет радостно, что вот такой большой человек, который на вышине числился, да и тот сломался. И все вспомнят сразу, наколоколят, напозорят и смешают с грязью, торжествуя и веселясь. «Да полноте, чего было-то? Да ровным счетом ничего, – остановил дальнейшие размышления Тяпуев. – Мне ведь не жаль его. А кому жаль? Пустое дело. Значит, и ничего такого».
Но легче не стало на душе: стоило лишь пробиться сомнению, и на сердце закипело, паучок завис и давай строчить лапками паутинную нить, обволакивая сознанье противной слабостью. Встряхнуться надо, встряхнуться. Подлости не терплю. Дай себе послабку – и засосет. А мне ли бояться?.. Я помню, как смотрел Крень. Так мертвые глядят. И кожа налимья… Не Гриша ли его и придавил? Чего-то подозрительно юлил старик, жался у порога, словно на двор хотел. То дак не выгонишь с квартиры, все стулья обсидит… Если бы живой, так боролся бы за жизнь, верно? Живые борются. Задави попробуй, он те даст. Он может и за палец цапнуть. Чего проще. Хоть меня попробуй возьми за горло. Я не позволю, чтобы меня за горло каждый хватал. Я и укусить могу… Любопытно насчет волос. Приснилось? Может, сажа налипла, когда в печке рылся? Все горло засадил… Через подлость норовят прожить, собаки. А через подлость не проживешь. На любую рыбку найдется свой крючок. Лю-бо-пыт-но, скажу вам! Если в колодце золотишко, куда спешить? Кто гонит? А оно там, и безо всякого сомнения. Только чтоб без свидетелей.
Иван Павлович вернулся к зеркалу, пританцовывая, дивясь легкости в ногах, с дрожью в пальцах коснулся головы, попытался вырвать волосинку, ущемив ногтями, и почуял боль. Живые родимые волосы вновь пробились на будто бы давно засохших корнях. «Делай дело, пока горячо. Я его прижму, ему от меня не отвертеться». Волосы отличались от серебряной скобки над ушами, совсем детский пух, почти плесень. Но войдут в силу – и затвердеют. Им только бы в силу войти. Тяпуев без намерения дернул за пуховинку, и боль повернула устоявшиеся мысли в иное русло.
Словно бы на что решившись, Иван Павлович нахлобучил шапку, но не как обычно, на два пальца над глазами, а подал слегка на затылок и, заперев дверь, отправился к Грише. Это, наверное, волосы так быстро росли, потому как голове было постоянно щекотно. «Все это как понять? – спросил себя. – К радости, к горю? Второй раз за зиму меняет меня. Иль завихренья в мозгах?» Занятый собою, Тяпуев, однако, не забывал порою неожиданно оборачиваться, а в походке его, всегда устойчивой, гордоватой, появилось петушиное, семенящее. Он бы и хотел затормозить, дать себе осанку и вид, но не получалось.
У Гриши средь белого дня оказалось заперто изнутри, и Тяпуев долго и настойчиво домогался, пока-то соизволили открыть. Впустила Полька, распаренная с лица и хмурая. Две тощие седые косички, перехваченные сатиновыми ленточками, торчали позади ушей, как поросячьи хвостики. Глаза словно из бутылочного стекла, нестареющие, всегда прозрачные, сегодня подернуты мутью и зарозовели, наверное, старуха плакала. «Господи, гостенек-то какой, – всплеснула хозяйка и торопливо стала пихать по обыкновению вымазанную в саже корявую ладошку, желая “поздоровкаться по обычаю, по согласию”. – Гостюшко-то какой дорогой да радостный. Вы проходите, может, наставите старика на ум. Мой-то старик вовсе оглупел. Его леший покорил, вот те Бог. Как вчерась от вас воротился, его будто по башке саданули».
С конца длинного вислого носа у старухи постоянно натекала светлая водица, и, не давая ей упасть, Полька прихватывала ее тыльной стороной ладони, отчего и лицо было мечено сажей.
…А случилось так, что за одну лишь ночь перевернуло душу Григория Таранина. Может, второпях неловко сунул Креневы деньги в карман, встали они торчком в тесной брючине, уперлись в сухую ляжку, и пока шел старик неторопко до своей избы, да пока в доме мучился, не зная, признаваться ли своей старухе в содеянном, да пока схорон отыскивал, решив смолчать, – на коже, где натерло свертком, появилось крохотное розовое пятнышко. Сначала сладко зачесалось оно, и Гриша с наслаждением бередил его толстым загнутым ногтем, глубоко засунув руку в исподники, и, может, не глядя, снял крохотный лафтачок кожи. А к вечеру, когда обнаружил старик, пятнышко побагровело, взялось с краю синевой, и, как показалось Чирку, от ноги пошел дурной запах. Гриша пробовал залечить ранку, снять свинцовый отлив богородской травкой; бабка же на крохотный царапыш не обратила внимания, и только чтобы не досадить насмешкою мужу, посоветовала помочиться на ранку. Старик на старуху накричал, обозвал благоверную дурой, но когда та, пообидевшись, отвернулась к стене, пошел к рукомойнику под порог и лекарский совет исполнил. Но разве легче стало от того? Искус был, не иначе: дьяволовы деньги, не даровые. Обрадовался дармовщинке, решил на чужой хребтине в рай въехать. Словно бы покойницу украдкой достал из земли и насладился с нею грехом. Говорят, на миру и такой пакостью занимаются. Тьфу ты! Дьявол глядел через Креневы глаза, он и поманил, а я, дурень, позарился. Иначе отчего бы не закричал Михайло, не завопил, не загрозился? Лежит – чурка чуркой, хотя, по всем приметам, живой, глазами рипкает. Может, уловку подстроил, западню, чтобы поймать меня и надсмеяться при всем честном народе? Да нет, вроде бы не похоже. Старый я дурак, мозоль вместо мозга. Бить бы меня надо, да некому, – казнился Чирок, ворочаясь на кровати. – Вот-вот, гли, помру, а он и заявится. Там-то за деньгами, не даст спокойно лежать, а может, и войну затеет.
Много раз Григорий Петрович был возле смерти, не раз в отчаянии, скорби вспоминал веру и Богу маливался, просил прощенья, когда посреди моря носило и неоткуда было ждать спасенья. Давно ли с метр кишок вырезали, врачи похоронили, домой отправили на погост, а он вот выжил, ни разу вплотную не подумав о кончине. А сегодня-то с чего бы так казнить себя?
Ворочался Гриша и в какой уж раз вспоминал забытого Бога. Всегда знал, что там, наверху, в палевом пространстве, никого нет, а тут вдруг засомневался. И сомнение это было пуще уверенности. Снова и снова шебаршал коробком, палил спички, разглядывая язвочку, лепил из мягкой тряпицы заячье ухо и гладил, тешил ранку, на мгновение снимая боль. «Помру, помру, – грустно настраивал себя старик. – Дай Бог силы до утра дотянуть, не дрогнуть. Худо одному-то по-ми-рать, ой худо. Как собака подзаборная. А я жил достойно, и помереть надо достойно».
Гриша старался настроить себя на смирный отрешенный лад, чтоб со спокойной уверенной душой грустно оглядеть череду скоро пролетевших лет. Но сердце куксилось, скисало с каждой минутой, и каменный лик Михайлы Креня не выпадал из памяти, словно бы запечатлелся в застывшем сургуче наподобие печати. Старик пытался вспомнить и мать с отцом, вызволить из темени сестер и братовьев, повиниться перед ними, если в чем согрешил, и сыновей с дочерьми благословлял в долгий путь, чтобы они пережили годами отца родимого и спознали, что далее-то учредится на земле; но против усилья воли всех их оттесняло обличье Креня, словно бы там, в глубине одряхлевшей головенки, постоянно жил суровый распорядитель. Лицо Креня вставало в глазах, как в малахитовой раме, немое, бледное, с наивно улыбающимися глазами. Гриша еще боролся с виденьем, потом сдавался и расслабленно разглядывал плавающее в потемках лицо.
«Помру, а Крень и явится, – шептал Гриша. Так мыслилось ему, что вместе в один день и час уйдут они с белого света и возьмутся друг за дружкой в погоню. – А я не хрещеной, куда деться? Кто защитит? На хуторе коли жил, в медвежьем лесу, кому было хрестить? Вот и не заберут с собой ангелы, не заберут. Куда им нехрещеного? Говорят, от нехрещеных другой дух. Они по духу узнавают».