вопросы, раздражающийся сардоническим смехом и хлопающий дверью, а в разговоре с сестрою называющий отца «выжившим из ума стариком», – кажется недостойным носимого им славного имени.
Здесь перед нами налицо не сын великого Толстого, а один из «детей Ванюшки», чтобы не сказать «господ Головлевых»12, позорящих не только русскую семью определенной эпохи, но и самую идею семьи, как зерна всех национальных связей и нравственных начал.
О мелких «мещанских» словах в жизни толстовской семьи слишком тяжело говорить: наряду с именем ее главы они звучат как кощунственные выходки неразумных мальчишек пред ракою чтимого народом святого. Но чем объяснить эту глубокую семейную драму, которую участники ее не постарались даже скрыть от посторонних глаз, продолжая пользоваться ею в качестве орудия защиты высшей правды?
А что, если [нрзб]… как ходким литературным товаром, до которого так падко именно жадное до всякого скандала мещанство?
Раз факты налицо, кто может помешать людям компенсировать их, пользуясь «собственным аршином»?
В течение ряда лет дети упрекали отца в недостатке внимания к их денежным интересам. Почему бы им не попытаться вознаградить себя за этот якобы причиненный им ущерб. С Андрея Львовича такой логики ожидать, во всяком случае, можно. Но – Александра Львовна, бедная Александра Львовна, пожертвовавшая, несомненно, личным счастьем для сохранения душевного спокойствия своего ревнивого и порою почти жестокого к дочерям, но обожаемого ею отца!
Вот уж подлинно не ведала, что творила она, публикуя свои «воспоминания»! И какое же страшное оружие дала она в руки тех, кто ныне, – там, в глубине СССР, – сознательно работает над окончательным развалом семьи, как единственного противовеса «свальному греху», в котором большевики готовы видеть чуть не высшую форму социальной связи.
Лев Николаевич Толстой. Четверть века «творимой легенды»
Двадцать пять лет тому назад в непогожую ноябрьскую ночь великий писатель земли русской, гонимый, непрестанно ищущий вечной жизни духа, тайком от жены покинул родное гнездо, затерянное в глуши одной из самых великорусских губерний своей необъятной родины, но прославленное среди грамотных людей всего мира, и ушел… нет, бежал.
Если бы тот же поступок он совершил четверть столетия ранее, впервые ощутив непроходимую пропасть между своим духовным миром и окружавшею его обстановкою, – в подобном акте можно было бы усмотреть присутствие ординарной человеческой логики.
Но в побеге из родного угла, находясь у порога лучшего мира, обычная человеческая логика отсутствовала, ибо не мог же не знать Лев Николаевич, что ему не удастся осуществить задуманного, т. е. скрыться от человеческих глаз и, прежде всего, от глаз людей, самых близких, и в то же время, помимо воли, придется увеличить вокруг себя ту суетную человеческую молву, которой он так не любил и боялся. Обстановка этого беспримерного побега такова, что не может быть обойдена вниманием тех, кто позволит себе коснуться памяти великого писателя.
В глухую полночь, потревоженный появлением в смежной со спальней комнате, своем рабочем кабинете, полубольной нервным расстройством жены, рывшейся в его бумагах, он долго не может уснуть, множа в себе кошмарные настроения, наконец, не вынеся нравственной пытки, срывается с постели и идет будить единственного в доме, вполне близкого ему по духу человека, дочь Александру1 и, объявив ей о своем непреклонном решении покинуть яснополяновский дом навсегда, просит ее уложить самые необходимые в дорогу вещи.
Не дождавшись конца укладки, он торопится, под осенним дождем пополам со снегом, на конюшню, чтобы принять участие в закладке экипажа, на пути сбивается с дороги, теряет шапку и измокшим и продрогшим возвращается в спальню, где дочь едва склоняет его взять в спутники проживавшего при нем в качестве секретаря врача родом словака Душана Петровича Маковицкого2.
Далее, не бросив прощального взгляда на дом, служивший ему колыбелью и прибежищем во всю долгую жизнь, свидетеля его счастья, славы и тяжелой борьбы, спешит на станцию к ночному поезду.
С какими деньгами покинул он Ясную Поляну, отправляясь в неясную ему самому неближнюю дорогу?
По показаниям Маковицкого, денежная наличность обоих едва достигла тридцати рублей, т. е. суммы, с какою гимназисты, начитавшиеся Майн Рида3, совершали свои анекдотические побеги в Америку.
Куда же все-таки держит путь этот становящийся легендарным мыслитель-старец?
В женский Шамординский монастырь для свидания с сестрою-монахиней4. Парадокс громоздится на парадоксе!
Положим, сестру свою он любил, но настолько ли был близок к ней по духу, чтобы в критическую, переломную минуту жизни жаждать свидания именно с ней?
Он всегда завидовал уравновешенности ее натуры, позволившей ей найти тихую пристань в православном монастыре. Очевидно, в духовном мире великого беглеца произошел еще один, последний на этот раз перелом, побудивший его искать временного отдыха на странническом пути, в обществе этой родной женщины, – простой и набожной русской женщины, – судя по всему, что мы о ней знаем.
Куда держал дальше свой путь Л<ев> Н<иколаевич>, нам неизвестно, однако, Провидению угодно было счесть отпущенные в его распоряжение дни и часы, и добрался он только до станции Астапово, где и слег смертельно больным в доме начальника станции, интеллигентного латыша Озолина5, – какая красочная строка «творимой легенды»!
На этом я покидаю фактическую сторону этой замечательной смерти, считая необходимым отметить еще один заслуживающий внимания факт.
Лев Николаевич умирал тяжело и, даже томясь в агонии, недоуменно восклицал:
– Что же делать, что делать!
И как бы ища что-то ему необходимое, прибавлял:
– А как хорошо умирают некоторые русские крестьяне, как просто и легко!
И едва ли на смертном одре не припоминались ему прощальные беседы с любимой сестрой-монахиней, которая не могла же не коснуться в них вопроса, мучившего ее великого брата всю жизнь, или, вернее – не отозваться на вопрос, поставленный в прощальном разговоре самим Львом Николаевичем.
Толстой умер двадцать пять лет тому назад. Но еще при жизни о нем создалась огромная литература, а до каких размеров разрослась она на всех языках за истекший со дня кончины промежуток времени, трудно даже представить себе.
Что же может прибавить ко всему о нем сказанному безвестный провинциальный журналист в небольшой сравнительно газетной статье.
Густав Флобер завещал своему ученику, Гию де Мопассану, не бояться писать о предметах и вообще касаться тем, кажущихся избитыми: смотри на вещи, доколе не увидишь чего-то нового, и тогда самые банальные темы выйдут из-под твоего пера свежими6.
Мы, журналисты, лишены даже этой возможности, так неизбежно ограничены «временами и сроками», а сверх того, связаны сознанием несоизмеримости собственных средств с размерами предметов, каких, по обязанности, нам приходится касаться.
Однако в подобных обстоятельствах необходимо идти до пределов смелости, обязательной каждому из