Вторым симптомом была сыпь в локтях, коленях и крестце, ярко-красная на высохшей коже, лишенной жировой подкладки. Кости торчали наружу, ключицы, ребра проступали, – плоть таяла на нас, и скелет выходил наружу. Медицинский осмотр дистрофиков состоял в том, что нам командовали спустить штаны и повернуться. Один беглый взгляд на то место, где раньше были ягодицы, заменял всю проверку. Нам уже не на чем было сидеть. Приходя в контору, я приносил с собой маленькую подушечку на стул. Но уже и сидеть было трудно. Я нуждался в том, чтобы лечь.
А лежать я не имел права, потому что меня не освобождали от работы. В том состоянии глубокого старческого изнеможения, когда человека тянет к покою, когда сами собой опускаются руки и замирает сердце, когда беспрерывно ноют ноги, как после долгой дороги, когда температура понижается на градус против нормальной и человек гаснет, как уголек, оброненный в снег – я с утра до вечера вертелся на людях, при исполнении обязанностей. – Мне приказывали, меня посылали, подымали с места, подгоняли, торопили, – и я не просто умирал, а умирал на ходу, в работе, в толчее, в давке, в страхе и вечной оглядке – откуда идет беда.
З/к обыкновенно говорят: «мы не живем, а существуем», понимая под этим, что для них жизнь сводится к поддержанию физиологических функций организма. Теперь и это «существование» превращалось для меня в невыносимую муку, в непрекращающееся телесное страдание. Засыпая в бараке, я искренне желал себе не проснуться на следующее утро.
В конторе я был переписчиком. Мне давали переписывать акты, отчеты, рассчетные ведомости, мое дело было проверять, все ли пришли на работу. Перед лагерным разводом я брал себе выписку в Санчасти – кто освобожден по болезни из нашей бригады. Потом я обходил цехи и все рабочие места – проверял, все ли налицо. И я же подметал, носил уголь для растопки, носил дрова, а когда темнело – закрывал ставни. Весь день посылали меня с разными поручениями. И все это я делал очень плохо, очень медленно, с видимым напряжением, от которого окружающим становилось неловко. Очень скоро я надоел лагерной аристократии, которая позволила мне укрываться от общих работ в конторе под условием, что я буду бодрым, веселым и услужливым товарищем. Но уже в первый день возник конфликт, когда оказалось, что я не в состоянии колоть дров. Нам не давали дров в контору, мы их воровали на пустыре против электростанции. Я пошел со всеми на этот пустырь, принес на плече бревно – но пилил я уже слабо, медленно, а колоть и совсем отказался. Вот этого отказа и не могли мне простить мои сотоварищи. Я, принятый из милости псевдочертежник, не имел права отказываться от работы, которую мне указывали.
Возможно, что все это не было так страшно, как мне казалось. Но я трагически переживал всеобщую враждебность ко мне. Я чувствовал себя лишним и ненужным человеком в конторе. Один из симптомов алиментарной дистрофии есть ослабление памяти и умственных способностей до степени слабоумия. Я забыл адреса своих самых близких друзей. Я забыл имена своих любимых писателей, названия диалогов Платона. Через некоторое время оказалось, что я не в состоянии написать ни одной бумаги без ошибок, и во всех моих счетах и подсчетах всегда что-то не сходится. Все вокруг меня щелкали с пулеметной скоростью на «счетах». Сухой треск костяшек стоял в конторе с утра до вечера, и только я один не умел достаточно быстро считать на «счетах», и у меня скорее получалось на бумаге.
Места в конторе не было у меня. Был стол бухгалтеров, и стол инженерно-конструкторского бюро, и стол завхоза бригады, а я сидел на месте того, кто в данный момент отсутствовал. Однако, на место старшего бухгалтера я не смел садиться даже тогда, когда его не было. Пера и чернил мне также не полагалось. Письменных принадлежностей не было, каждый, кого «допустили» в контору, добывал их где мог, берег, запирал, и не давал никому притронуться. Чернила сами делали из химического карандаша, а химический карандаш покупали тайком за хлеб, потому что он запрещен в лагере. У меня было свое перо. Я оставил его в незапертом ящике стола – на другое утро его уже не было: украли. Я раздобыл другое перо, сунул его в чернильницу – и получил жестокий нагоняй: «не лазь в чужую чернильницу, свою принеси»… все сидели с безучастными лицами за своими чернильницами, а я не мог написать акта для начальника, потому что у меня не было чернил. Это было больше чем злорадство – это было холодное бешенство над отсутствием у меня сил, чернил, памяти, изворотливости и теплых рукавиц. ЦТРМ имел свою каптерку, и они все получили в конторе на зиму и рукавицы, и обувь. Но я был временный гость, чужой, и меня в список не включили. Это были советские люди, беспощадные к чужой нужде, которые зубами держались за свое и ненавидели слабых, обременяющих «коллектив».
Понемногу перестали мне давать работу. Мне нечего было делать в конторе. У меня мерзли ноги. От времени до времени я вставал от стола и шел к печке погреться. И однако мне не следовало этого делать! Я чувствовал, как сгущалась в комнате враждебность против меня. Наконец, кто-то, расположенный ко мне больше других, не выдержал и сказал мне прямо, что я меньше всех работаю и больше всех греюсь, и это действует ему на нервы. И однако на нем были валенки, а на мне худые рваные опорки «четезэ».
Все время я должен был остерегаться провокационных вопросов. Старший бухгалтер Петров обратился ко мне однажды с вопросом: «Что такое фашизм?» Прежде чем я успел собраться с мыслями для ответа, я увидел, как мне делают из-за его спины бешеные знаки, чтобы я мрлчал. Надо было остерегаться таких бесед, которые могли повредить не только мне, но и слушателям.
Начальником бригады был инженер Моргунов, человек, в котором по внешнему виду никто не признал бы еврея: высокий, смуглый и крепкий человек. З/к Моргунов провел много лет в Китае, говорил по-английски. Потому то он и сидел в лагере: он принадлежал к той группе служащих Дальневосточной жел. дороги, в Манчжурии, которая после уступки этой дороги Японии, вернулась в Россию и целиком была посажена в лагерь, как зараженная соприкосновением с заграницей. Моргунов не унывал: это был лагерный «ницшеанец» в советском варианте, который как-то напрямик мне сказал, что слабым в лагере не место: «пусть умирают». Этот принцип «падающего толкни» он ко мне применял с полной последовательностью. Когда Моргунов входил в контору, я знал, что меня сейчас пошлют куда-нибудь, подымут с места, выдумают что-нибудь для меня. Моргунов посылал меня на розыски какого-нибудь человека и я ползал, как собака с перебитой ногой, из цеха в цех, из помещения в помещение, проваливаясь в сугробах снега как во сне, и сам был удивлен, если вдруг натыкался на этого человека, который, впрочем, не обращал никакого внимания на вызов. Моргунов посылал меня в поле принести чурки, которых я заведомо не мог поднять. Я до тех пор мучился над ними, пока из конторы не выходил кто-нибудь помочь мне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});