Когда-нибудь он ступит на эту дорогу, если и сейчас не идет по ней, и там, должно быть, его глупое сердце успокоится, пораженное без зависти тем, что сотворили самые великие мастера. С ними будет он соперничать всю жизнь и никогда их не одолеет, но зато, может статься, там, за морями-облаками, когда его давно не будет здесь, кто-то из них вдохнет искру души в то, что сделано им. Вдохнет через души других, и его буквицы — его линии и узоры, его краски и лепнина, его металл и заключенные в вещество художества — заговорят и заживут, как ныне говорят и живут древние клинки и книги. А на дороге под сапогами захрустят звезды, останутся тени, потому что каждый, кто проходит по этой дороге, достоин того, чтобы оставить ей тень. Тень его, и еще тени лошади и собаки, потому что это вечные три спутника любой дороги, кто бы ни парил над головой в поднебесье — орел ли, ворон ли.
Песни от реки и с поляны сплелись точно нити в единую вервь, точно тугие струи в единую реку, и река эта понеслась вдоль земли-весны, звенящей и шепчущей, радостной от серебряной воды-песни, несмотря на всякие войны и лихо. Кровь алая и темная, кровь праведная и дурная, красная животная и зеленая древесная ушла в эту землю и стала ее соком и плотью, и камни, впитывавшие ее тысячелетиями, сделались мудры и заговорили. Ночь овеяла землю и омыла ее, и живой влагой — от самого ночного неба, с листа на лист, с ветви на ветвь, с еловой лапы на траву, с травы в землю, — сладким соком сочилась любовь, и все тело земли ожидало ее, тугое и мягкое, жадное и тайное, благодарное и благодатное.
Забрезжило утро. Первый серый свет пробудился где-то в дебрях, в стороне печища Серых Псов, осветлил черные ветви и листву, а потом набряк, налился и розовым дождем заструился по лесу, разом захватывая и засеивая длинные полосы меж тенями от стволов.
Стало прохладно и сыро, и Зорко с грустью проводил последний отблеск серебряной дороги, ведшей к его зеленому острову. Война кончилась этим утром, опрокинулась в реку, растаяла в розовой заре, будто ее и не было. Остались только усталость и горечь — вечные спутники человека, без которых человека и нет. Они встречают его после каждого утра и уходят куда-то под ночь, исчезая в сумерках и полусветах.
Зорко поднялся и пошел вслед за псом, пошел совсем не туда, куда следовало бы. Не на поляну с громовым деревом, не к реке, не на Нечуй-озеро и не туда, к болоту, где вечор сотня Эрбегшада порубила отряд Плещея Любавича. Пес уверенно рысил впереди, обегая буреломы, болотца и грязи, задевая пушистым хвостом кусты и всякую траву, отчего в черной и блестяще-седой от капелек росы шерсти его появлялись липкие семена и шарики репейника. Зорко шел за собакой, не думая, куда идет, потому что внезапно узнал в этом уголке леса, откуда ушел всего четыре зимы назад — а казалось, очень давно, в неведомой глуши предрассветных лет, — лес у подошвы Нок-Брана, где любил бродить тропками в ясном и остром предвкушении чудесного. Тогда была осень, а сейчас ярилась кругом весна, но он знал, что, если смотреть с вышины Нок-Брана, деревья кажутся и в конце березозола, и в начале листопада равно золотыми.
Тем временем пес и впрямь выбрался на какую-то узенькую, едва приметную стежку и заспешил по ней, то и дело пропадая за новым поворотом. Зорко легко и упруго шагал за ним, ничего не предчувствуя и ничему не удивляясь, просто глядя по сторонам, без надобности отмечая травинку, проплешину песка на зелени мха, кривой можжевеловый ствол и покрытый лишайником камень. Вдруг деревья раздались, и Зорко очутился перед гладким пологим скатом, ведшим к медленному мелкому потоку, тонувшему в камыше. Огромная сосна тянула во все стороны толстые сучья, утверждая здесь свое старшинство.
В камышах кто-то завозился, зашуршал. Пес припал сначала на передние лапы, потом поджал хвост и прилег, навострив уши и принюхиваясь. Потом вдруг вскочил и с места разом рванул вниз по скату, так что задние лапы едва не становились впереди передних, как у зайца, и хребет у пса так и ходил волной от бега, и шерсть лоснилась под лучами утреннего солнца. Кто там схоронился — лисица или заяц, Зорко не видел. Пес долго возился в камышах, шумел, прыгал, а потом притих, и Зорко понял по еле слышному шороху, что пес куда-то крадется. Потом он опять бросился за кем-то и стремглав, все ускоряя бег, умчался вдогонку за своей неведомой добычей. Зорко знал, что теперь пес вернется. Если он уходил, то делал это незаметно, словно стесняясь этого. И возвращался так же, выходя будто из ниоткуда.
Серая, счастливая тем, что наконец-то выбралась из чащи, тут же принялась ходить по лужайке, наклоняя то и дело морду и пробуя траву, отыскивая, где получше. На скате трава была зеленее, получая больше солнца, но наверху, за сосной, выше и, может быть, сочнее. Серая, довольно вертя хвостом, ушла туда и там уже остановилась, изредка переступая на три-четыре шага и снова вдумчиво и с удовольствием принимаясь за траву.
Зорко огляделся, поднял взгляд к небу, чаруясь его глубокой голубизной, увидел сосновую ветвь, смолистую, красновато-янтарную, в молодых иголках, красовавшуюся на виду у этого неба. И тут воспоминание вспыхнуло в нем явью такой же ясной, как это небо и эта ветвь. Точно, ее, вот эту ветку, вот так же выписанную на лазури неба, видел он отсюда же, где сейчас стоял. Видел четыре зимы назад, но только в зареве месяце, в седом лунном свете, вот так же четко и резко, будто кто вырезал ее на черноте и по краям посеребрил.
Тогда, той ночью, он прощался с Плавой, прощался загодя, за месяц до того, как ушел из печища галирадской дорогой, прощался в сердце. С тех пор дня, наверное, не проходило, чтобы не вспоминал он эту ночь, звук любимого голоса, запах волос, звон серебряных колец на висках и глаза, глубже ночи и желаннее всего. Но кто ж знал, что именно очертания сосновой ветви на виду у неба запомнятся более всего, станут тем волшебным словом, что отворяет помыслам и образам стеклянные двери в явь. И память хлынула в раннее весеннее утро, первое утро после смерти войны, хлынула прохладной и темной водой, прозрачной и неторопливой. Сквозь нее было видно все, что существовало и делалось вокруг: и Серая, наклонившая вниз морду, и едва колышущиеся под ветром камыши, и медлительные молчаливые деревья, и слабая рябь на воде ручья, и кусты лещины на том берегу, и даже цвет неба. Но хоть и смутные, пусть и зыбкие, пускай прозрачные, вставали и проходили мимо Зорко видения и образы той ночи, и он не столько видел, сколько чуял их, и они занимали его существо, и он принадлежал им и был с ними, а не здесь и сейчас, на солнечном скате. И то, что было вокруг, перестало слышать и ощущать его, и даже трясогузка опустилась у самых его ног и расхаживала туда-сюда, нимало его не смущаясь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});