не знает…»
– Ось блокады! Да вы гений, молодой человек, поэтому вам проще всего сойти с ума, но запрещено особым уложением о гениях в Кодексе Провидения. Настоящие гении по-настоящему с ума не сходят.
Кто-то поднял Баса, тепло и сильно потряс его широкие плечи, повернул лицом к арке Главного штаба. А может быть, это он сам поднялся. Зимний дворец смотрел на него пустыми, как глаза апокалиптян, окнами. Никогда он не был таким по-настоящему зимним.
Ангел трепетал вверху, в отрыве от невиданной действительности. Но вот солнце зашло, и он светился сам – тусклым светом вечности. Да, если Александрийский столп – ось блокады, на нее можно положиться ослабевшим духом и усталым телом: гранит и мрамор как совершенство формы и Ангел мира как Божий Дух.
Из-под арки вышла рота пехотинцев. Пожилой капитан тащился позади, но бодро покрикивал «Левой, левой». Поравнявшись с остолбенелым Басом, рота вдруг «подняла» старую, всем известную песню: «Соловей, соловей, пташечка», – запевали одни голоса, а другие подхватывали: «Канареечка задом наперед», – но слабее запевал, поэтому сама песня получалась будто задом наперед!
– Сара, мы идем на фронт, – сказал Бас и пошел вслед за ротой. Но, не дойдя и до середины моста, отстал: «Оказия! Куда уж тебе, паря…»
Вернулся. И увидел молоденького часового, уже совсем побронзовевшего в памятник. Возможно, за свое долгое стояние на почетном посту у входа в Эрмитаж он не раз падал: теперь стоял, прислоненный к стене:
– Примененный, – сказал Бас, немного приходя в себя. – Есть такие любители: не любят, чтобы трупы лежали. Поднимают, ставят. В Адмиралтейском сквере стоят почти у каждого дерева.
Эрмитажные кариатиды с прежним каменным напряжением держат гранитный свод, хотя им теперь должно быть легче: половина свода, кажется, снесена снарядом: снеговая шапка словно сдвинута набекрень.
– Подожди меня немного здесь, – велел Бас Саре и, приветственно смахнув «скибку» снега с плеч вечного часового, вошел в вестибюль. И долго стоял, озираясь по мраморным сторонам – обледеневшим, испещренным осколками, в черных пятнах, с устрашающими сталактитами-сосульками на предметах, когда-то украшавших мир.
Знаменитая беломраморная лестница, ведущая к вершинам мирового искусства, собранным и поселенным на протяжении многих паркетных километров, стоит с перебитыми перилами и будто перепутанными, как карты в рассыпанной колоде, ступеньками. Кто по ним теперь поднимается… Бас поднимается. Оскользаясь и падая, как на крутую гору, через расщелины и валуны, шел он, а на верхние ступеньки уже полз, в кровь царапая руки об острые, холодные, как железо, отбитые куски.
И встал во весь рост торжествующий, будто подъем этот ему ничего не стоил. И медленно пошел по опустошенным залам, замирая от гулкой пустоты. Ни одной картины не было на стенах, и от этого они казались будто ободранными. Он вошел в знакомый зал любимых фламандцев, где когда-то висело сорок три картины одного Рембрандта и его шедевр – «Возвращение блудного сына». В хорошо уцелевшем зале видны темные пятна – квадраты и прямоугольники на местах, где висели картины, – будто вмерзшие их тени. Кое-где видны и подписи. Вот тень «Блудного сына». Перед нею остановился Бас.
Под его настойчиво упругим, замутненным безумием взглядом словно проступали сквозь стену веков знакомые фигуры, а лицо блудного сына… уж не его ли это, самого Баса, лицо? Но и четкий до хищности профиль Алкаева померещился ему, и вслед за ним девичий овал Сашиного лица.
– …Первое видение в моей жизни, – сказал он Саре, вернувшись. – Видение, во едином образе блудного сына, меня, Сашки и Алкашки на фоне каких-то туманностей, спроектированных, очевидно, из моего тронутого первым безумием мозга – на промозглую стену… Не к добру, сказала бы моя мама… Я и забыл, что ты еврейка, Сара. А сам я, был ли я крещен? Это пустяки, Саранча ты моя черненькая: если есть Бог, так Он один и един для всех, и ему божественно все равно, в какой вере и чем мы крещены: водой, звездой или розгами. Если я ошибаюсь – прости меня, тогосветная: тебе уже, думаю, лучше знать. Прости меня, моя сухонькая мумийка ты апокалиптическая… Ха-ха!.. Я придумал! Я увековечу тебя, хочешь?
Теперь он не оскользался и не падал, и будто прежняя сила вернулась к нему. Одним рывком ввез сани с Сарой в вестибюль и с тихим смехом толкнул вниз по лестнице в открытую дверь подвала, крича:
– Туда! Там твое место.
Поставил сани с Сарой в подвале, в отделе египетских мумий. Их не было: эвакуировали или попрятали.
– Никого нет? Тем лучше, – сказал Бас. – Ты будешь первой мумией в новом человекоисчислении, царица Савская, Сара Переляк, урожденная одесситка… Теперь я за тебя спокоен. Что мумией! Ты будешь – мощи. И будут приходить, и прикладываться к твоим русским голубым глазищам, и осыпать их всякими цветами. Эка ты их выпучила… Не пугай меня. Самое страшное свершилось: ты меня покинула. Вот. А теперь я покидаю тебя. Нет тебя среди живых. Нет тебя и среди мертвых. Ты среди бессмертных, Сара. Прощай.
…Пустое общежитие не поразило Баса, как будто так и должно было быть. Прочел записку и написал на ней, как революцию: «Игорек, если вернешься, дуй в Боло-Ярви. Бас». Взглянул на иконку, вспомнил, что хочет есть: под ней всегда лежали карточки. Собираясь на похороны Сары, каждый взял себе свою – на всякий случай. «На всякий случай захвати чубуковскую иконку. Ты уйдешь последний, как капитан с корабля», – приписал Игорьку. И только потом, взглянул на продкарточку, понял: два дня! Два дня возил Сару с кладбища на кладбище и по всему городу – чем он не кладбище? Но где же карточка Сары, уворованная в НКВД? Всероссийский рекорд. О ней все как то забыли. И больше всех забыл он, Бас, потому что все могли думать, что карточка у него, а спросить постеснялись – «перед лицом покойницы». «Значит, сперла старушка», – решил Бас и успокоился. А ее, Сарина, собственная карточка? Об этом никто, и Бас ее не спросил.
– Какой деликатный мы народ, – сказал вслух, – а старушка еще деликатней.
Хлеб, сэкономленный за два дня, съел в две минуты… Два дня!.. А думал – целая вечность. А думал – не целый час…
Развернул плечи и снова вышел на Дворцовую площадь. Ангел поблескивал в вышине, отражал крестом и рубил солнечные лучи, павлиньим хвостом рассеянные сквозь тучи. И снова из арки Главного штаба вышла пехота. Казалось, она будет дефилировать бесконечно. И со всех сторон шли своей лыжной походкой апокалиптяне, вызванные из пещер первым, уже ярким и немножко теплым, солнцем. Их было