«Великий князь Михаил условился с Владыкою и с Новым городом не вспоминать прошедшего. Что с обеих сторон захвачено в междуусобие, того не отыскивать. Пленники свободны без откупа. Прежняя тверская Феоктистова грамота должна иметь всю силу свою. Новогород платит князю в разные сроки от второй недели Великого поста до Вербной двенадцать тысяч гривен серебра. Князь, приняв сполна вышеозначенную сумму, должен освободить аманатов, изрезать сию грамоту и править нами согласно с древним уставом».
Грамоту подписали с тем же архиепископом Давидом, находившимся при войске. На сей раз владыка был угрюм, молчалив, в глаза Михаилу Ярославичу не глядел, да и грамоту подписывал, особо не вчитываясь в писаные слова, точно видом показывал, что не верит он в эту грамоту.
— Али не ладно составлена? Али писцы зря корпели? — усмехнулся Михаил Ярославич.
— Много обиды от тебя, великий князь, Новгороду, — не удержался, упрекнул владыка Михаила.
— Так ли то, святый отче? Не встаешь ли ты против истины? — Михаил Ярославич поднял глаза на епископа, и Давид, не выдержав его взгляда, в котором не было торжества победителя, а лишь тоска и усталость, отвернулся. — Ответь, святый отче, пошто грамоту нарушили? Пошто Юрия кликнули?
— Многие обиды, великий князь, — вздохнув, повторил Давид и отмахнулся рукой, словно не желая поминать те обиды.
— Нет, владыко. — Михаил Ярославич покачал головой. — Не многие, а одна вам обида: в том, что под Русь хочу вас поставить. А вам что на Русь, что в неметчину — одинаково любо ходить ушкуйничать. На то вам и нужен Юрий. Али не так я мыслю?
Ежели и слышал Давид Михаила Ярославича, то сознаться в том не позволяла ему новгородская вечевая гордость.
Но в тот раз и действительную обиду нанес великий князь новгородцам: войдя в Торжок, он велел отобрать и у торжских жителей, и у новгородских ратников решительно все оружие, какое можно было сыскать на людях и на дворах.
Выполняя указ, удивляясь да посмеиваясь, тверичи грузили обозы отобранным у побежденных железом: доспехами, мечами, саблями, копьями, топорами, щитами, палицами — всем, чем можно было колоть, резать, бить, всем, что служило войне. Такого унижения не знали новгородцы. Вроде и не полоненные, но как свободные люди они были обесчещены хуже пленников.
Пришли жаловаться Михаилу.
— Пошто обиду чинишь, великий князь? — Новгородцы были поклонисты и смиренны.
— В чем вам обида есть? — спросил Михаил Ярославич.
— Так ведь люди твои мечи с поясов снимают!
— И что в том?
— Как?! — изумились новгородцы. — Разве может быть человек без оружия?
— А вы пошто кровь льете зрей?
— Так война, — только руками оставалось разводить новгородцам на вопросы великого князя, точно дите малое спрашивал.
— Нет войны меж русскими. Не должно ей быть!
— Так ведь есть!
— А не должно!
Что тут скажешь?
— А все ж не бесчесть, Михаил Ярославич. Возьми серебро, оставь мечи.
— Я слов не меняю. А мечи ваши как серебро ценю: в низовой вес пойдут в счет долга вашего мне. Лишь бы кровь боле не лили русскую.
— Не ладно мир творишь, — упрекнули новгородцы Михаила Ярославича и ушли с великой обидой.
Без оружия они были точно голыми на миру и беззащитными перед миром. Это ощущение неприкрытости и беззащитности оказалось более оскорбительно, чем поражение, чем жизнь и мир, выкупленные у Михаила Тверского за серебро.
Впрочем, дело состояло вовсе не в той обиде, как бы глубока она ни была. И великий князь, и Великий Новгород прекрасно сознавали цену миру, купленному за серебро. Тем более что никогда серебро то — двенадцать тысяч гривен, означенных в грамоте — так и не было выплачено Новгородом Твери.
Юрия в Сарае приняли ласково…
7
Зима одна тысяча триста семнадцатого года выдалась на редкость студеной. Войско великого князя гибло от стужи и голода средь непролазных чащоб нехоженых новгородских лесов.
Эх, Ловать, Ловать! Не зря прозвали ту речку Ловатью, как птицу в силках, как зайца в тенетах, словила она тверскую рать, да так крепко словила, что, видать, уже и не выбраться. Заманила, повела за собой, а сама, закованная во льдах, неизвестно в каком перелеске унырнула от глаз. Куда? Бог ее ведает. Где теперь Ловать та?
— Ло-о-овать!..
Знаешь, что не откликнется, а хочется, хочется, приставив руки ко рту, звать ее из последних сил, как маленьким в детстве, отчаявшись, мамку звал, заблукавшись в лесу.
— Ло-о-о-о-вать! Ма-атушка-а-а!.. Лов-а-а-ть!..
Не откликается. Да ить все равно теперь, что вперед итить, что назад ворочаться, что блукливую речку звать, только и остается — лечь в снег, ужаться в нем, как в утробе, укутаться ровным саваном да помереть, угретым снежным теплом. А сначала уснуть, уснуть и в том сне не волков услышать, а ангелов Ить поют же они…
В мутные, кой день слезящиеся глаза Ефрем Тверитин с тоской глядел на бескрайнюю гать, припорошенную неверным снегом. Пойдешь по такой болотине как по полю, только взбодришься от того, что под ногами не болото, а твердь, как в тот же миг и ухнешь в разверзшуюся под ногами вонючую, топкую, жадную чертову пасть. Как ни велика стужа, но и ей не под силу выморозить до дна бесовское стойбище.
И слегами путь устлать некому. От войска, что вышло из Твери два месяца тому позади, осталась малая жалкая часть. Да и те, что остались, походили теперь не на ратников, а на смердов, переживших долгую, голодную зиму. И то, уж не вспомнить, который пошел ныне день, как доели последний хлебушко. Немногие обозные сани тянули еще за собой, но в них, кроме железа — мечей да кольчуг, особенно болезных, полумертвых людей, да тех еще некоторых, кто помер, но был слишком дорог, чтобы оставлять их волкам, ничего не было. Щитов и тех не осталось. Червленые древесные щиты из прутьев пожгли еще в начале пути. Кожаные доедали теперь.
Толстую бычью скору ратники обдирали со щитов, резали тонкими лоскутами, запихивали в рот и жевали, жевали, грызли ослабленными в деснах зубами, пропитывали скору влагой слюны, размягчали и жевали, жевали до тех пор, пока не оседал во рту горький, едва уловимый, далекий вкус пищи. Тогда напитанную кожаным вкусом слюну сглатывали в живот, а изъеденный лоскут сплевывали. Немного погодя, а то и сразу, резали новый лоскут и снова жевали его, жевали… Сил это вроде не прибавляло, зато идти становилось легче, словно в самом жевании таилась некая сила.
— Покуда жуешь, потуда и живешь, — хрипели некоторые новую шутку.
В ход шли и голенища от сапог, и конская сбруя. Самих коней, как начали они падать и скопом, и в одиночку, тоже пробовали потреблять, по обычаю поганых. Мясо конское было жестко, но вкусно. Но тот, кто отчаялся на поганое непотребство, в три дня до смерти исходил кровавым, пенным поносом. Несъедобна вышла конятина — лошади-то, оказывается, не от усталости и голода падали, а от неведомого внезапного мора.
Весь-то путь, пройденный тверичами в тот месяц от малого погоста в Устьянах, что стоит в Деревской пятине — всего-то верстах в пятидесяти от Великого Новгорода, — устлан был жуткими вздутыми лошадиными тушами и вымороженными людскими трупами, кое-как прибранными в снегу под чужими деревьями. Знали бы тверичи, какой мукой обернется для них это бесславное возвращение, вопреки князю, пешими побежали бы от Устьян к Новгороду мстить иную княжескую обиду. Куда как лучше помереть в бою от вражеского железа за Тверь да за князя, чем так вот бесследно сгинуть в болотной лесной глухомани от стужи и голода, неизвестно за что и про что.
И не было спасения от неумолимого и безжалостного врага. Голод и холод косили тверскую рать невидимой смертной косой, не разбирая, где сын, где отец, где вятший боярин, где боярчонок, где холоп и где князь. Никогда еще дружина тверского князя не терпела столь сокрушительного и скорбного поражения. Люди не могли противостоять ему. Знать, заманили, словили в сети иные силы.
…Ловать, Ло-о-о-о-вать! Ма-а-а-а-тушка! И впрямь, явилась Матушка. Ефрем не удивился, а обрадовался и заплакал от счастья. Матушка была молода, словно, пока Ефрем жил, не успела состариться. Матушка шла откуда-то издалека, ноги ее были босы, но их не касалась стужа, потому что Ефрем знал: она давно умерла. Матушка улыбалась, но глаза ее оставались печальны, словно встреча с Ефремом не радовала ее.
— Матушка, когда же ангелы запоют? — спросил Ефрем…
— Вставай, Ефрем Проныч, вставай! Пошто сел? Чай, еще не дошли до Твери-то. — Сизый, с заиндевелой бородищей дружинник, коего и не узнать было в той серебряной бороде, встряхивал Тверитина за плечи, толкал в бок кулачищем. — Полно тебе помирать-то, вставай!
— Когда, говорю?
— Да ить прямо сейчас и подымайся, слышь, что ль?