Местоположение Симферополя пленительное. От него начинаются горы, и в 60 верстах от него виднеется Чатыр-Даг. То-то бы гулять! А я сегодня еще в первый раз вышел. Завтра еду за город с М<ихаилом> С<еменовичем>. Город завален арбузами, дынями, грушами, сливами, яблоками, виноградом. Но как-то всего этого я ем мало, хотя мой доктор велит есть, как можно больше всего, кроме груш. Арбузы здесь посредственны; но дыни – невообразимые. То и другое здесь дорого, сравнительно с Херсоном. Небольшая дыня стоит 5 к. серебром. Как-то купили мы ок (3 фунта) груш за 28 коп. медью, а в оке их было 9, и каждая величиною с французскую, что в Питере в дешевую пору продаются по 10 р. асс. десяток, да и то неспелые. Виноград еще неспел, точно такой, какой мы едим в Петербурге и Москве, по 20 коп. медью за ок. Но сегодня М<ихаилу> С<еменовичу> один знакомый прислал винограду, – во-1-х, спелого, а во-2-х, такого, который на виноделие не употребляется, а разводится для еды. Святители! Что это такое! Вообрази себе, если можешь, сладчайший виноград, один с ароматом[219] муската, а другой с ароматом ананаса! Я только теперь могу сказать, что я ел виноград. Обыкновенный (винодельный) виноград в сравнении с этим то же, что огурец в сравнении с арбузом, тыква или репа – в сравнении с дынею. Вот бы привез вам хоть по ягодке, если б не было невозможно!{901}
В Севастополь будем числу к 15-му, а там, октября 2-го или 3-го – марш домой! Дождусь ли этого! Нет, вперед ни за какие блага один надолго в вояж не пущусь. Особенно по России, где существует только какое-то подобие почтовых сношений между людьми. Как<-то> вскоре по приезде в Симферополь всю ночь снилась мне Оля – будто, такая хорошенькая, такая миленькая, и всё без умолку болтала, а мы всё на нее смотрели. Потом, как-то после обеда, я спал и всё видел ее. Не могу смотреть без тоски на маленьких детей, особенно девочек. Ох, дожить бы поскорее до октября!
Не поверишь, как грустно писать не в ответ на письмо, тем более, что ответ на это письмо я могу получить если не в Москве, то разве в Воронеже. Прощай, ma chère Marie,[220] крепко жму твою руку и обнимаю и целую всех вас.
Твой Виссарион.
М<ихаил> С<еменович> в театре; я один дома. Пора принять порошок. Письмо это пойдет на почту завтра. Благо еще теперь не жарко – можно читать. «Lettres d'un voyageur»[221]{902} кончил; теперь читаю «Les Confessions»[222]{903} – не много книг в жизни действовали на меня так сильно, как эта. Когда поправлюсь совсем, примусь писать. Вечера теперь уже длинны, и работа сократит время и незаметно приблизит минуту отъезда. А дня через три я надеюсь совершенно поправиться.
Сентября 5
Ночью шел дождь – явление редкое в нынешнее лето. Пыли нет, свежо; облака расходятся; если пригреет солнышко, поедем за город.
Сильно меня беспокоит мысль, что ты запоздала своим выездом из Ревеля и, может быть, должна ехать в дурную погоду. Досадно мне на себя, что в последнем письме моем, адресованном на имя Достоевского, я позабыл уведомить тебя, что следующее буду адресовать на имя Тютчева, прямо в Питер. Еще раз прощай, будь здорова и спокойна.
В.
283. А. И. Герцену
Симферополь. 1846, сентября 6
Здравствуй, любезный Герцен. Пишу к тебе из тридевятого царства, тридесятого государства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то, тем не менее, хорошо понимают друг друга. А смотрят решительными славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное, патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада: татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина:{904} своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, т. е. татарина, позволяя ему вести себя, куда угодно, и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом: принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Шевырко и вся почтенная славянофильская братия.
Несмотря на то, Симферополь по своему местоположению очень миленький городок: он не в горах, но от него начинаются горы, и из него видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем, пыльных и голых, я бы видел себя теперь как бы в новом мире, если б не страшный припадок гемороя, который теперь проходит, а мучить начал меня с 24 числа прошлого месяца.
Настоящая цель этого письма – напомнить всем вам о «Букиньоне», или «Букильоне» – пьесе, которую Сатин видел в Париже и о которой он говорил Михаилу Семеновичу, как о такой пьесе, в которой для него есть хорошая роль.{905} А он давно уж подумывает о своем бенефисе и хотел бы узнать вовремя, до какой степени может он надеяться на ваше содействие в этом случае.
Нет! я не путешественник, особливо по степям. Напишешь домой письмо – и получаешь ответ на него через полтора месяца: слуга покорный пускаться вперед в такие Австралии!
Когда ты будешь читать это письмо, я уже, вероятно, буду на пути в Москву. По сие время еще не пришли в Симферополь «Отечественные записки» и «Библиотека для чтения» за август. Прощай. Кланяюсь всем нашим и остаюсь жаждущий увидеться с ними поскорей
В. Белинский.
P. S. Не знаю, привезу ли с собою здоровье; но уж бороду непременно привезу: вышла, братец, бородка весьма недурная.
284. H. M. Щепкину
Симферополь. 1846, сентября 9
Дражайший Николай Михайлович, весьма сожалеем, что понапрасну обвинили Вас в лености;{906} нам следовало бы, в свою очередь, извиниться перед Вами, но ведь не поможет? – Не поможет. – Не поможет. М<ихаила> С<еменовича> Вы насмешили тем, что свели в одно место Лоцань, протекающую через Харьков, и Тускарь, протекающую через Курск. Писать лень, и потому, скорее к делу. Будьте в Воронеже от 6 до 9 октября, ожидая нашего проезда. Заезжать же нам к Станкевичу уже будет не время.{907} М<ихаила> С<еменовича> так и подмывает домой; я тоже испытываю частенько припадки бешенства нетерпения. И у Вас мы пробудем неделю. Если бы Станкевич в это время случился в Воронеже, мы были бы очень рады; но разъезжать нам уже не приходится. Чем меньше остается времени, тем сильнее тоска нетерпения. А там, не забудьте, какие у нас осенью дороги. В пятницу (13 сентября) едем в Севастополь.
Прощайте, юный друг мой. Будьте здоровы и невредимы душою и телом.
Ваш В. Белинский.
А что ж Вы не написали, когда ждут домой А. Станкевича?
1847
285. В. П. Боткину
СПб. 29 января 1847
Письмо твое, Боткин, очень огорчило меня во многих отношениях.{908} Прежде всего и пуще всего скажи мне ради всего святого в мире: какой ожесточенный и хитрый враг «Современника» – Кр<аевский> или Булгарин, уверил[223] вас всех, будто в отделе наук и художеств постановили мы непременным законом помещать только статьи русские, касающиеся России и писанные людьми,[224] могущими доказать неоспоримо свое русское происхождение, по крайней мере, двадцатью четырьмя коленами? Ведь это было бы страх как смешно, если бы не было страх как грустно и обидно. Когда я прочел в твоем письме, что ради этой фантастической причины Корш бросил уже начатую им статью о Гердере,{909} у меня выпало из рук твое письмо и я чуть не заплакал от досады и бешенства. Предпочесть всегда русскую статью переводной – это дело; но наполнить журнал только русскими статьями – это мечта, которая может войти в голову только ребенку или человеку, который вовсе не знает ни нашей литературы, ни наших литераторов. Что касается до твоих писем об Испании, их сейчас же нужно хоть на пять листов (и уж по крайней мере на три), а пойдет эта статья не в смесь, а в науки.{910} Поторопись. Этот отдел губит нас. Да попроси Корша, чтоб он составлял для наук статьи, какие он хочет. Что переезд твой в Питер окончательно рушился, это меня повергло в глубокую печаль. Если не найдем человека, беда да и только. Причины твои все неоспоримы, кроме последней. Тебе на Некр<асова> и не нужно было иметь никакого влияния. Выбор статей уже по одному тому зависел бы только от одного тебя, и всего менее от Некр<асова>, что ты в случае спора всегда мог сказать: «Ну, так выбирайте сами». И ты здесь скорее имел бы дело со мною, чем с Некр<асовым>, даже скорее с Пан<аевым>, который знает по-французски, нежели с Некр<асовым>, который в этом случае человек безгласный, и потому взаимное ваше друг к другу недоверие, которое ты предполагаешь существующим между тобою и Некр<асовым>, тут вовсе не причина. Скажу тебе правду: твое новое практическое направление, соединенное с враждою ко всему противоположному, произвело на всех нас равно неприятное впечатление, на меня первого.{911} Но я понял, что на деле с тобою так же легко сойтись, как трудно сойтись на словах, ибо, несмотря на твое ультрапрактическое направление, ты всё остался отчаянным теоретиком, немцем, для которого спор о деле гораздо важнее самого дела и который только в споре и вдается в чудовищные крайности, а в деле является человеком порядочным. Некр<асов> выказал себя человеком без такту в отношении к повестям Григоровича и Кудрявцева не в том только, что он их не понял (с кем этого не случалось и не может случиться), а в тоне, с каким выражал он свое мнение и в котором было что-то заносчивое.{912} Это случилось с ним в первый раз с тех пор, как я его знаю. Зато и осекся он крепко. А повесть Панаевой он не хвалил, а только был к ней снисходителен, будучи строг к несравненно лучшим ее повестям.{913} Насчет стихов Огарева ты меня не совсем понял: кроме гамлетовского направления, давно сделавшегося пошлым, оно бесцветно и вяло в эстетическом отношении. Это набор общих мест и избитых слов, а главное – тут нет стиха, без которого поэзия есть навоз, а не искусство.{914} Ты говоришь, что стихи не обязаны выражать дух журнала, а я говорю: в таком случае и журнал не обязан печатать стихов. Из уст журнала не должно исходить слово праздно. Таково мое мнение. Журналист делает преступление, помещая в своем журнале статью, в помещении которой не может дать отчета. Балласт – это гибель журнала. А что гамлетовское направление в стихах многим нравится, мне до этого дела нет. Многим нравится онанизм, однако ж я для этих многих не стал бы издавать журнала, а если б стал, то с тем, чтоб этих многих превратить в немногих, а потом и вовсе вывести.