Ведь ничего необычайного вокруг не нужно, раз внутри — необычайно. Но что-то, все-таки, нужно. И это что-то — время и место.
Так просто: вместе жить и шить.
Радость от присутствия, Таня, страшная редкость. Мне почти со всеми — сосуще-скучно, и если «весело» — то parce que s’y mets les frais[80], чтобы самой не сдохнуть. Но какое одиночество, когда, после такой совместности, вдруг оказываешься на улице, с звуком собственного голоса (и смеха) в ушах, не унося ни одного слова — кроме стольких собственных.
Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи. Не понимая, что каждая моя строка — любовь, что если бы я всю жизнь вот так стояла и читала стихи — никаких стихов бы не было. «Какие хорошие стихи!» Ах, не стихи — хорошие.
Да, недавно одна такая любительница стихов, глядя мне в лицо широкими голубыми глазами, мне сказала: «Ах, почему Вы такая… равнодушная, такая — разумная… Как Вы можете писать такие стихи — и быть такой…»
— Я только с Вами такая, — ответила я мысленно, — потому что я Вас не люблю. (И что-то очень резонное — вслух).
Это письмо идет издалека. Оно пишется уже целый год — с какой-то прогулки — с каким-то особенным деревом (круглой — сосною?) — по которому Вы узнавали den Weg zuruck[81]
— «Такое особенное дерево…» Ну вот, Таня, если у Вас хватило — Ваших больших глаз — на его особенность — может быть, хватит — и на мою.
Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб — за прямость — или данный клен — за роскошь — или данную иву — за плач ее — я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости мой вывод был скор: «Этот человек не может не любить — меня».
(Сейчас, мимо моего лба, в самом небе, пролетела стая птиц. Хорошо!..)
До свидания, Таня, иначе это письмо никогда не кончится.
Так как оно по старой орфографии — не показывайте его чужим. Но такого письма я бы никогда не написала по новой. Вам ведь пишет — старая я: молодая я, — та, 20 лет назад, — точно этих 20-ти лет и не было!
Сонечкина — я.
МЦ».
Есть и еще один документ той поры — акт, «составленный по предписанию 1-го Спец. отдела НКВД СССР за N 1205/13325 от 28 ноября 1940 г.» и подписанный Е. Эфрон, М. Цветаевой и «указанные в настоящем акте действия производил сотрудник Подылов».
А «действия» эти заключались в следующем: в квартире на Мерзляковском в присутствии Елизаветы Яковлевны и Марины Ивановны сотрудник НКВД Подылов распечатал Алин дорожный сундук и чемодан, которые были опечатаны на болшевской даче во время ее ареста 27 августа 1939 года. Из сундука и из чемодана были вынуты пальто, боты, кофта, юбка, бюстгальтер, полотенце, носовые платки и прочие, прочие вещи, перечисленные в акте.
Алю готовили к этапу. Куда? На сколько? По какой статье? Этого сообщать не полагалось. Приказано взять вещи — взяли. Передачи еще будут принимать, и только 27 января Марина Ивановна услышит на Кузнецком мосту в окошечко: «Выбыла!..»
Шел декабрь. 10-го Марина Ивановна носила передачу Сергею Яковлевичу, 27-го — Але. Переводила бретонские народные песни, продавала, что могла. Раз решилось дело Али и затребовали вещи для этапа, то Марина Ивановна с Елизаветой Яковлевной спешно готовили теплую одежду и для Сергея Яковлевича, ожидая, что и его дело будет решено.
Есть открытка, которую пишет Марина Ивановна Кваниной:
«Кажется, 6-го дек., наверное, пятница и 1940 г.
Моя дорогая Танечка!
Умоляю Вас возможно скорее узнать насчет шерстяного ватина (NB! не шерстяной есть — всюду, и это — гадость) и полушубка.
И тотчас же позвонить мне: К-7-96-23. Дело — спешное. Если меня, случайно, не будет — скажите Муру и настойте, чтобы он всё записал. Жалею, что вчера сразу не дала Вам денег — пока они есть, если шерст. ватин или полушубок имеются, назначьте мне сразу место и время, чтобы я могла передать Вам деньги. Повторяю, дело — спешное, и я нынче не спала всю ночь. Танечка! Мы должны (помимо дел) увидеться раньше четверга. Найдите время! Я — для Вас — всегда свободна. Пишу Вам письмо — о совсем другом. («В просторах души моей», где нет — ватинов). Обнимаю Вас, жду звонка.
М.
P.S. Узнайте точные цены: 1 м ватина и полушубка (если есть).
Найдите время — раньше четверга! Я Вас нежно и спешно люблю.
Я недолго буду жить. Знаю».
Продаются книги, и на проданные книги покупаются новые нужные Муру книги по теории и истории литературы. Он собирал книги стихов советских поэтов. Он интересовался Маяковским, Багрицким, Асеевым. «Я составляю себе неплохую библиотечку нужных мне книг. Твой альманах с Маяковским давно взят у Лили и красуется у меня на полке», — напишет Мур потом в лагерь Але.
Мне помнятся эти бесконечные разговоры об обмене книг, о продаже их через букинистов, с которыми Тарасенков был связан, так как был книжником и коллекционером. Добываются какие-то старые книги, которые давно не переиздавались и заполучить их было уже не так просто. Есть записка к Мочаловой, у которой Марина Ивановна видела Державина, и ей очень хочется его иметь:
«Воскресенье 8-го декабря 1940 г.
Милая Ольга Алексеевна, хотите — меняться? Мне дозарезу нужен полный Державин, — хотите взамен мое нефритовое кольцо (жука), оно счастливое, и в нем вся мудрость Китая. Или на что бы Вы, вообще, обменялись?
Назовите породу вещи, а я соображу.
Я бы Вам не предлагала, если бы Вы очень его любили, а я его очень люблю.
Есть у меня и чудное ожерелье богемского хрусталя, — вдвое или втрое крупнее Вашего. Раз Вы эти вещи — любите.
Думайте и звоните.
Всего лучшего! Привет Зосе. Она обмен одобрит и то кольцо будет закатывать (под кровать), а ожерелье — объест: по ягодке.
МЦ»
Есть запись в дневнике Мура: «10.12.40… Были недавно у Вильмонтов. К ним пришли Тарасенковы. У Анатолия Кузьмича отменный костюм!»
Но я совсем не помню об этой встрече у Вильмонтов, и Вильмонты не помнят. Должно быть, просто был один из тех вечеров, когда мы собирались вместе.
Но вот вечер у Марины Ивановны на Покровском бульваре помню, и запись есть. В этот вечер Марина Ивановна читала нам Бодлера. Мы были у нее вдвоем с Тарасенковым.
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,Не вынеся тягот, под скрежет якорей,Мы всходим на корабль — и происходит встречаБезмерности мечты с предельностью морей…
И такие это были ее стихи, такое ее видение, ее ощущение, ее восприятие жизни и земного бытия! Это, как она сама сказала о переводах: «Две вариации на одну тему, два видения одной вещи, два свидетельства одного видения…» — что и составляет, быть может, суть высокого и истинного искусства перевода. И опять же по словам, относящимся к переводам Пушкина на французский язык, но, мне думается, вполне могущим быть отнесенными и к переводам Бодлера на русский: «Главное, что хотелось, — возможно ближе следовать Пушкину, но следовать не рабски, что неминуемо заставило бы меня оставаться позади, отстать от — текста и поэта. Каждый раз, что продавалась в рабство, теряли на этом стихи…»