серьезной музыке почти всецело определялся джазом; однако это джазово-ритмическое мерило оказалось крайне эффективным пробным камнем для отделения вещей первоклассных от не совсем первоклассных, для разграничения сочинений, сходных на вид или родственных по качеству и порыву. С этой ритмической точки зрения из современных творцов Шенберг и Берг одинаково перворазрядны; но если сравнить, скажем, Пуленка с Мийо, то первый достигает чего-то, второй же, на мой слух, ровным счетом ничего. Смысл моих слов, должно быть, в том, что у некоторых композиторов я слышу подспудное биение и ритм самой вселенной; но готов признать, что, мягко говоря, наивно выражаю свою идею. Однако я чувствовал, что как ни причудлив способ, каким хочет пробиться мое вдохновение, но пробиваться есть чему – своему, самобытному. Тут начиналась для меня новая честность, бескомпромиссность по отношению к правде, тогда как раньше у меня была честность лишь по отношению ко лжи и уверткам да в оценке мыслей, фраз, даже мелодий не моих, а чужих. И все же мне самому непонятна эта потребность прежде все выразить словом, чтобы не только услышать в музыке свои мысли, но увидеть словесно, прочесть. Однако каждый из живущих на земле является писателем в том смысле, в каком понимает это Ортега-и-Гассет – испанский философ, чьи книги я недавно брал у здешнего дачника, учителя по профессии, ставшего мне близким другом. У Ортеги сказано, что жизнь человека подобна повести, которую он пишет сам изо дня в день; как инженер – чертежи, так человек претворяет эту повесть в реальность, становясь инженером собственной жизни.
Должен сказать, что даже среди тягчайших творческих усилий я не чувствовал мук Жан-Кристофа: душа моя не «бурлила, как вино в бродильном чане» и мозг не «гудел горячечным гулом» – во всяком случае, этот гул не был чересчур громок; правда, жена всегда могла судить о градусе моего вдохновения по тому, насколько учащался темп пошмыгиваний носом, когда я уходил с головой в работу, а начиналось это у меня с глубоких вздохов и с рассеянного молчания. Не чувствовал я также, что «эта сила и я – мы одно. Истощится она, и я убью себя». Я, собственно, не сомневался, что как раз эта сила и убивает меня, хоть она и лишена всех упомянутых эффектных проявлений; и отлично, и пусть убивает – все мои стремления, кажется, к тому и сводились, чтобы умереть истощенным ею, – не навеки почить, разумеется, а так, чтобы затем возродиться.
На другой день, идя к роднику, я заранее решил не поддаваться иллюзии, но произошло почти в точности то же, что накануне: чувство повторилось, причем усиленное, так что мне даже показалось, будто тропа укоротилась с обоих концов. Я не только не заметил ни косогора, ни тяжести ноши, но и полностью подпал под впечатление, что дорога оттуда короче дороги туда, хотя и дорога туда тоже сократилась по сравнению со вчерашней. Домой я шел, будто летел по воздуху, и дома попытался описать жене свое чувство. Но как ни тщился, а ничего сказать не мог, кроме шаблонной фразы вроде: «С души у меня точно камень свалился». Было так, словно то, что раньше тянулось долго и мучительно, теперь мелькало настолько быстро, что в памяти не оставалось ничего; но притом ощущалось, будто миновал гораздо больший промежуток времени, и в этом промежутке случилось что-то огромной для меня важности – без моего ведома и совершенно вне времени.
Неудивительно, что мистики затрудняются описывать свои озарения; и пусть пережитое мной было не совсем из того разряда, но и оно казалось связано со светом, даже с ослепительным светом, и таким всплыло в памяти годы спустя: мне приснилось, что мое естество преображено в фиорд, внезапно насквозь просвеченный – но не вечерней луной, а восходящим солнцем (мы и эту картину не раз наблюдали); всего меня, всю душу пронизал отсвет солнца – солнца особенного, ибо когда я проснулся, то солнце это со своим светом и теплом само в духе Сведенборга преобразилось в нечто абсолютно простое: в желание стать лучше, человечнее, способнее к доброте, пониманию, любви…
В тропинках, особенно лесных, всегда крылось и кроется что-то волшебное; с той поры я прочел уже много книг и знаю, что не только фольклор, но и поэзия изобилуют символическими сюжетами о тропах раздваивающихся, ведущих в золотое царство, к смерти или к жизни, о тропинках, где подстерегает волк или – почем знать? – кугуар, о тропках, заставляющих блуждать, о тропах, что разветвляются не на две, а на двадцать одну стежку, уводящую обратно в Эдем.
Но я и без книг глубоко ощутил тогда сверхъестественное свойство тропинок. Никогда прежде я не слышал об укорачивающихся тропах, но нам с женой случалось слышать о бесследно пропадавших путниках – шел человек минуту назад и вдруг исчез. И мы, пренебрегая тем, что пережитое мной может иметь и более сокровенный смысл, а единственно ради удовольствия, ради бегущих по спине сладких мурашек сочинили ночью в постели историю на этот сюжет. Что, если тропа будет становиться все короче и короче и в один прекрасный вечер я исчезну на обратном пути от родника? А может, пугая друг друга, мы втайне как бы хотели умилостивить рок, до сих пор нас не разлучивший, – показать, что мы не принимаем самодовольно этот неслыханный подарок судьбы как нечто само собой разумеющееся. Страшная сказка служила как бы предохранительной прививкой от разлуки – меня перед этим вторично забраковали (возможно, сочли слабоумным), но война еще могла нас разлучить – и в то же время была иносказанием о счастливом финале нашей эриданской жизни, несмотря ни на что: ведь чего бы мы ни насочиняли о путнике и о тропе, но я-то непременно вернусь домой от родника, и дорога эта кончится для нас радостной встречей влюбленных.
Но дорога и вправду будто делалась короче и короче, хотя впечатление это не сопровождалось больше столь сильным ощущением чего-то непередаваемого. Как бы ни подготавливал я свое восприятие, отправляясь к роднику, неизменно оказывалось, что я и не заметил, как одолел косогор на обратном пути. И наша сказка стала казаться настолько реальной, что спустя несколько дней жена в сумерках выбежала ко мне на тропу с восклицанием:
– О господи! Как же я рада, что вижу тебя!
– Любимая! Ну вот и встретились.
Такое неподдельное облегчение читалось на лице у жены и так непритворно обрадовался я сам, что даже пожалел, зачем мы выдумали эту сказку, но минута была чудесная и многозначительная. И на миг почудилось, что, не выйди