«Все это будет хорошо, поверьте, только потерпите… А мне хочется плакать, как подумаю, что его зарыли в холодную землю, — слышал он проникнутые безумной тоской слова Офелии. — Брат все это узнает, а вас благодарю за совет. Скорее карету! Доброй ночи, моя милая, доброй ночи!..»
Юрьева выбежала за кулисы, взволнованная, задыхающаяся, побледневшая даже под гримом. Вслед ей неслись оглушительные крики зрителей. В дверях она столкнулась с Костромским. Он умышленно не посторонился, но Юрьева, ударившись плечом о его плечо, даже не заметила этого: до такой степени она была возбуждена своей ролью и восторженною овацией публики.
— Юрьева-а! Браво-о-о!..
Она вышла и раскланялась.
Возвращаясь вторично за кулисы, она опять лицом к лицу столкнулась с Костромским, не дававшим ей дороги. Юрьева испуганно взглянула на него и робко сказала:
— Позвольте мне пройти.
— Будьте осторожнее, молодая особа! — возразил он злобно и заносчиво. — Если вам хлопает кучка каких-то идиотов, то это не значит, что вы можете безнаказанно толкаться! — И, видя ее молчаливый испуг, он, еще более раздраженный, грубо взял ее за руку, оттолкнул в сторону и крикнул: — Да проходите же, черт возьми, окаменелость вы этакая!..
VIII
Когда после этой дерзкой выходки первоначальное озлобление Костромского несколько утихло, он тотчас же ослабел, опустился и стал еще пьянее, чем прежде: он даже позабыл, что пьеса еще не кончилась, ушел в уборную, медленно разделся и начал лениво стирать грим вазелином.
Режиссер, озадаченный его долгим отсутствием, вбежал к нему и остановился в изумлении.
— Александр Евграфыч! Помилуйте! Что вы делаете? Сейчас же ваш выход!
— Оставьте меня, оставьте! — слезливо и в нос пробормотал Костромской, вытирая лицо полотенцем. — Я уже все сыграл… оставьте меня в покое!
— Да как же оставьте? Вы с ума, что ли, сошли? Публика ждет.
— Оставьте же меня! — закричал Костромской.
Режиссер пожал плечами и вышел из уборной. Через минуту занавес был опущен, и публика, узнавшая о внезапной болезни Костромского, стала расходиться молча и медленно, будто она только что присутствовала на похоронах.
Она действительно возвращалась с похорон громадного самобытного таланта, и Костромской был прав, говоря, что он сыграл «все». Он сидел теперь один, запершись на ключ в своей уборной, перед зеркалом, между двумя горевшими с легким треском газовыми рожками, и по старой привычке тщательно вытирал лицо, размазывая по нем пьяные, но горькие слезы. Точно в тумане вспоминался ему целый ряд блестящих триумфов, сопровождавших первые годы его карьеры. Венки… букеты… тысячные подарки… вечные восторги толпы… лесть газет… зависть товарищей… баснословные бенефисы… обожание красивейших женщин… Неужели все это прошло? Неужели его талант выдохся, исчез? Может быть, даже давно выдохся: год или два тому назад? А он, Костромской, что же он теперь такое? Тема для грязных закулисных анекдотов, предмет общих насмешек и недоброжелательства, человек, оттолкнувший от себя всех близких своей черствой мелочностью, эгоизмом, нетерпимостью и разнузданной заносчивостью… Кончено!
«И если бы всесильный, — мелькало привычными обрывками в уме Костромского, — не запретил греха самоубийства… О боже, боже!..» — И жгучие, бессильные слезы текли по его когда-то красивому лицу, смешиваясь с не сошедшей еще краской.
Уже все актеры разошлись из театра, когда Костромской вышел из своей уборной. На сцене было почти темно. Несколько рабочих возились, убирая последние декорации. Ощупью, нетвердыми шагами, пошел Костромской, минуя кучи наваленного всюду бутафорского хлама, к выходу.
— Вдруг до его слуха донеслись сдержанные, несомненно женские рыдания.
Кто здесь? — окликнул Костромской и подошел к углу, движимый неясным побуждением жалости.
Темная фигура не отвечала, только рыдания усилились.
— Кто тут плачет? — вторично с испугом спросил Костромской и тотчас же узнал в рыдавшей Юрьеву.
Девушка плакала, и ее худенькие плечи судорожно вздрагивали.
Странно. Первый раз в жизни черствое сердце Костромского внезапно наполнилось глубокой жалостью к этой беззащитной, так несправедливо обиженной им девушке. Он положил руку на ее голову и заговорил теплым, проникновенным голосом, не рисуясь и не позируя, против обыкновения:
— Дитя мое! Я сегодня страшно оскорбил вас. Прощения я у вас не прошу — я знаю, ничем нельзя искупить ваши слезы. Но если бы вы знали, что происходит в моей душе, может быть, вы бы простили и пожалели меня… Сегодня, только сегодня я узнал, что пережил свою славу. Какое горе может сравниться с этим? Что значит пред этим потеря матери, любимого ребенка, любовницы? Мы, артисты, живем страшными наслаждениями, мы живем и чувствуем за сотни, за тысячи зрителей, которые приходят нас смотреть. Знаете ли вы… Ах, ведь вы поймете, что я не рисуюсь пред вами!.. Да. Знаете ли вы, что в последние пять лет не было в нашем актерском мире имени славнее моего. У ног моих, у ног безграмотного приказчика, лежала толпа. И вдруг в одно мгновенье кувырком полететь с этой чудовищной высоты!.. — Он закрыл лицо руками. — Ужасно!
Теперь Юрьева уже перестала плакать и с глубоким состраданием глядела на Костромского.
— Видите ли, дорогая моя, — продолжал он, сжимая руками ее холодные руки, — у вас несомненный и очень большой талант. Оставайтесь на сцене! Я не буду вам говорить разные пошлости про зависть и интриги бездарностей, про двусмысленное покровительство театральных меценатов, про сплетни того болота, которое называется обществом. Все это — вздор! Все это — ничто в сравнении с теми дивными радостями, которыми дарит нас эта презренная, эта обожаемая толпа. Но, — голос Костромского нервно задрожал, — не переживайте своей славы! Бегите со сцены тотчас же, как вы почувствуете, что угасает в вас священный огонь! Не дожидайтесь, дитя мое, пока вас прогонит сама публика. И, быстро отвернувшись от Юрьевой, хотевшей что-то сказать ему и даже уже протянувшей вслед ему руки, он поспешно вышел со сцены.
— Послушайте, Александр Евграфыч, — догнал его на подъезде режиссер, — идите же в кассу получить деньги…
— Отвяжитесь от меня! — досадливо отмахнулся рукой Костромской. — Я кончил… Я все кончил.
<1896>
Наталья Давыдовна
Она шестнадцать лет была классной дамой в N-ском институте благородных девиц и пользовалась исключительным, беспримерным уважением со стороны как директрисы, так и всего высшего начальства. В ней чтили ее педагогическую строгость, суровую преданность делу и многолетний опыт. Между другими классными дамами ходили слухи, что она пользуется у директрисы привилегией интимных докладов после вечернего чая. Поэтому ее не любили, сторонились от нее и побаивались.
Институтки трепетали перед ней, и класс ее всегда был образцовым по благонравию и успехам: этого, однако, она достигала без криков, без наказаний, даже без жалоб родителям девочек и начальству. Было что-то властное в ее холодном, немигающем взоре, чувствовалась уверенная сила в спокойном тоне ее голоса. Бойкая школьная семья ей одной из всех дам не могла дать хлесткого ходячего прозвища.
Окончив курс в институте с золотой медалью, она в нем же осталась классной дамой. У нее не было ни детства, ни прошлого, ни чего-нибудь похожего на самый невинный институтский роман — точно она и на свет божий родилась только для того, чтобы стать классной дамой.
Однако она была красива. У нее было лицо с тонкими чертами, желтоватое и смуглое, усыпанное хорошенькими родинками. Такие лица, слегка чахоточного типа, всегда нравятся мужчинам. Ее талии завидовал весь институт. Тем не менее никто не покушался за нею ухаживать. Каждому казалось, что он одним легкомысленным помыслом обидит эту девушку, всю себя посвятившую воспитанию детей.
Кто-то из знатных попечителей института назвал ее «бессменным часовым». Действительно, службе она посвящала двадцать часов в сутки — остальные четыре часа шли на сон. Впрочем, иногда, проснувшись среди ночи, она неслышными шагами обходила дортуары, как и всегда туго затянутая корсетом, застегнутая на все пуговки форменного платья. От нее не укрывалась ни одна мелочь из серой жизни ее птичника, точно она обладала способностью читать помыслы в самом их зерне.
За все время своей долгой службы Наталья Давыдовна только однажды воспользовалась долгим отпуском — именно тогда, когда, по совету докторов, она вынуждена была уехать на четыре месяца для поправления своего расшатанного службой здоровья, купаться в одесских лиманах. Кроме этого случая, она почти не покидала стен института. Только изредка, не чаще раза в два или три месяца, она испрашивала позволения провести ночь с субботы на воскресенье у своей больной тетки, жившей где-то на самом краю города и страдавшей несколько лет подряд жестокой женской болезнью, не позволявшей этой почтенной женщине никогда вставать с кресла.