Опять градские ни слова в ответ. Тогда начал Борис:
— А ведь брат прав. Вот нас здесь не было, а вы сошлись и прежний уговор подрали…
— И не подрали! — возмутился старший из Кичиг.
— Ну, не подрали, не успели. Но ведь отступились от него. А посему вы сейчас уходите, и, как было прежде обговорено, сойдемся уже все под Зовуном, всем градом, большие и меньшие, и Заполотье, и Окольный, все. Там опять будем рядить, составим новый уговор. И тогда мы, Рогволожьи внуки, и откроем амбары, и… — Замолчал Борис, посмотрел на Глеба. Тот сказал:
— Я этого пока не знаю. Откроем или нет… Любиму не открою!
— А что Любим?! — сказал Давыд. — Утром Любим, а в полдень… Ведь сами ж говорили, вече — это море. Так, Ростислав? Так, Ставр? Свияр?
Никто не ответил: ведь все сказано.
Встал князь.
— Град–господарь, идите и скажите: жду всех. И составим уговор. Бог в помощь, град!
И встали градские, пошли. А сыновья сидели.
Встал Глеб. Встал и Давыд. Всеслав остановил их:
— Сидите.
Сели. Всеслав позвал:
— Бажен!
Вошел Бажен. Отдал поклон, сообщил:
— Давно готово, князь. Стемна еще.
Князь головой тряхнул, спросил:
— Стемна? О чем ты это?
— Так мыльня ж, князь. Ты сам велел. Протопили, на травах. Дух там такой, что…
Князь нахмурился. Важен тотчас умолк. Мыльня. Дух. Сани… Нет! Князь сказал:
— Теперь куда уже! Давно стоит. И дух уже не тот, сошел. Нет, не пойду. На стол накрой. Вон, день уже совсем, а мы еще и ложек не держали.
Важен ушел.
В мыльню! Перед вечем. Дурной то знак, чтоб в чистом к вечу выходить. В чистом на рать идут, на смерть…
Когда Она придет, зверь заскулит небось, ведь нам тогда обоим помирать — не только мне. И заскулишь ты, зверь, и страх тебя возьмет, и будешь биться ты, юлить, а я посмеюсь, посмеюсь тогда! Ты сколько лет рвал да глодал меня?! Так я хоть напоследок посмотрю, как ты дрожишь, — и посмеюсь, уж посмеюсь, ого!
Чуть не рассмеялся князь, да спохватился. Служки на стол несли. Хмельного не было — ни меда, ни вина.
Ушли они. Князь встал, перекрестился. И сыновья, даже Ростислав, перекрестились. Князь «Отче наш» прочел, опять перекрестился, сел, взял ложку. Взяли и они.
Ел, не спешил. С такими–то зубами поспешишь! А солнце уже вон как высоко… А сон, приснится же такое! Но то — не вещий сон, глаза мои были закрыты, и так я крепко спал, что ничего не слышал, а ведь Бережко ходил, вздыхал, стены небось опять трещали: есть дух покойницкий, да нет покойника, снесли его, лежит он возле ограды, он о таком и помышлять не смел. Сходить бы надо к нему, когда еще то вече сойдется.
А где отец твой, князь, а мать, а дядя, дед? Сгорел тогда Илья, дотла сгорел, с той поры тебе и поклониться некому, нет их могил, их прах ветер развеял. Есть только бабушкин курган, да ты ведь сам велел забыть о тех курганах, курганы заросли давно, и не бывает там никто.
А скоро полдень, князь! Час пополудни скоро. И если б не Игнат, и не поверил бы, будто Она тогда к тебе являлась. То был сон, был и страх! А нынче не сон, безделица, ну, натопили жарко, и привиделось…
Да! Ложку отложил и мису отодвинул. Сказал:
— Вот ехал я другого дня от Мономаха, думал: зря ногу бил. Ан нет! Мономах и помог: устрашились они… А еще нынче ночью я думал, Давыд… И не о Мономахе, о тебе. И звери ведь имеют норы, и птицы небесные — гнезда, и приходит весна, и прорастает всякое зерно, и даже, сказывают, если есть вера и посеешь песок, то — песок и взойдет, не помню, кто мне это говорил, забыл, стар стал, но верю… Благословляю я тебя, сын мой Давыд, бери Марию Мономахову. А если будет у вас сын, назовите его Ростиславом. Я так хочу, да и сам так говорил. Ведь так будет, Давыд?
— Так, отец.
Давыд был строг и ликом чист, вроде и шрам исчез. А много бы ты дал, Всеслав, чтоб шрам и впрямь исчез? И так все отдал. Сыновья молчат, зверь молчит, только давит, давит. В глазах — круги кровавые…
Князь взял кувшин, отпил воды, поставил. На Глеба посмотрел, сказал:
— Спас ты меня. Рад я, что ты гонцов перехватил.
— Не я, отец.
— Не ты, я знаю. В полу бросается жребий, но все решения его — от Господа. — Перекрестился князь.
И сыновья перекрестились — четверо, трое легко, истово, четвертый же…
— А тебе, Ростислав, — сказал князь, — ничего не скажу. Тебе я уже все сказал, потом вспомнишь. Одно только повторю еще: на море и песок не всходит, помни!
Ничего не сказал Ростислав. А хотел!
А Борис… Сидел Борис, склонив голову, сплел пальцы, чтобы не дрожали. Один Борис все уже понял, князь. И ты еще того не понял, не веришь ты, а он почуял, знает.
— Борис! А что тебе сказать?
Долго молчал Борис и головы не поднимал… но все же посмотрел тебе в глаза, сказал чуть слышно:
— Скажи, что все это не так, отец.
Переглянулись братья, ибо не уразумели. А князь
сказал:
— А я и сам не знаю, так или не так. Все в руце Божьей, сын… — Но спохватился, улыбнулся, продолжил: — Да что же это мы? Вон солнце где уже! А я… вот что решил. Сегодня выйду и скажу, кого я по себе оставлю. Так присудили вы, кого? А?
Не ответили! И в глаза не смотрели: кто в стол, кто в потолок. Нет, князь, не уйти тебе от этого и не переложить на них, сам все должен решить. Ну так и быть тому! Пресвятый, укрепи! Князь встал.
Быстро вошел Горяй, не кланялся, шапки не ломал — не до того было, сразу сказал:
— Сходятся! Везде, по всему граду!
Началось–таки! Всеслав спросил:
— И что они?
— Где как. На Великом Посаде — ох и злы! Их даже эти, Ростиславовы, еле удержали. А заполотские тихие. Но тоже вышли. На Окольном, где Любимов двор, туда мы не прошли: они стеной стоят. Там, слух прошел, гонец из Киева. Вот почему, князь, я поспешил сюда! Из–за гонца!
Князь, помолчав, спросил:
— А что Батура?
— Нет его.
— Как это нет?
— А так. Был Батура — и вышел. Убили его!
— Кто?
— Да они и убили, затоптали. И этот, что с ним был, забыл, как звать его… И его затоптали. Кричали: «Княжьи псы!» Толпа — она и есть толпа, кто подвернется, того и затопчут.
Сказал Горяй без зла, равнодушно, потом перекрестился.
Всеслав спросил опять:
— Ты говоришь, гонец из Киева. Что за гонец? Кем послан? И к кому?
— Не знаю, князь. Мы и гонца того не видели. Там, у Любимова двора, я ж говорю, стеной стоят. Мы дважды подходили. А чтоб в мечи… Н–не смог я, князь. Ведь как–никак свой град и своя кровь… Не обессудь!
Князь, лавкой загремев, вскочил, заходил по гриднице. Долго ходил… А может, и не долго, уж больно тяжко на душе стало. Потом остановился. Сказал:
— Вот что, Горяй. Иди и приведи кого–нибудь оттуда.
— Кого?