Среди этой обстановки — недоумеваю, как это могло осуществиться — я успел еще открыть в Народном доме в пользу раненых и увечных воинов «Выставку декабристов». По просьбе комитета я прочитал им благотворительную лекцию, а потом предложил выставку. Только затруднялся: как устроить переноску и установку вещей? Обратился к моим студентам и студенткам. Когда они меня приглашали с ними заниматься, я спросил: «Чем?» Они ответили: «Всем, что интересно». Я их спросил: «А выставка декабристов интересна?» — «Конечно интересна». И мы заработали; двенадцать дней работали: красили, подметали, полы мыли, перегородки ставили, бумагой обклеивали, вещи развешивали, расставляли…
Из всех имевшихся у меня, вывезенных из Павловки воспоминаний я собрал в четырех залах четыре отдела: «До Сибири», «Сибирь», «Официальная Россия» и «Возвращение». Состоялось даже официальное «открытие» по приглашениям, на второй день Пасхи 1918–го. Каталог в двести номеров продавался при входе. Одним словом, все как следует. Был страх, конечно, за некоторые портреты: как на них посмотрят представители власти, если заглянут. Но не заглянули. А как они в нашей революционной глуши смотрели на те воспоминания, которые я так заботливо собирал, вот несколько примеров.
Когда забирали у меня в доме бумаги, то документы, относящиеся к декабристам, тоже приложили к «делу». Им говорят, что ведь это историческое, что это про декабристов; один отвечает: «Да, я знаю, у меня в Вильне товарищ декабрист». Все это было унесено. Согласно официальному докладу посланного туда впоследствии из Москвы председателя Коллегии охраны памятников, «бумаги, отобранные в доме Волконского, израсходованы в уборной чрезвычайной комиссии».
Другой раз увидели портреты на стене:
— Генералы? Содрать их.
— Это ведь декабристы.
— Знаем мы этих октябристов. Содрать.
— Ведь это же первые революционеры.
— Оставить… А это что за генерал? (указывая на портрет Николая 1 работы Дау).
— Это?.. Это Дау.
— А, ну Дау так Дау. Пусть висит.
Когда попался в руки алфавитный список собственных имен, встречающихся в сибирских письмах моей бабушки за годы от 1827–го до 1855–го, было произнесено: «Ведь вот сколько имен, а ни у кого из них еще не было обыска…»
У меня было несколько интересных автографов. Для того чтобы как‑нибудь обратить внимание Москвы на то, что у меня в Борисоглебске есть все‑таки вещи, заслуживающие сбережения, Елена Николаевна отобрала два автографа и, передавая их чекисту, сказала: «Эти два документа исторические, эти документы, один за подписью Бонапарта, — приказ о реквизиции кораблей в Венеции, другой — о реквизиции во Франции телег и лошадей за подписью не более, не менее, как Робеспьера»… Было ли это исполнено, мы не знали. Но через полтора года в Москве кто‑то из работавших в архивах говорит мне:
— А у вас в деревне интересный архив был.
— Почему вы думаете?
— Да как же: автограф Робеспьера, Бонапарта…
— Как вы знаете?
— Да Ленин нам препроводил — из вашего архива в Борисоглебске.
Значит, совет был исполнен. Но на судьбу оставшихся вещей это не имело влияния. Через несколько месяцев я узнал, что Борисоглебская чрезвычайка получила от Ленина благодарность за бережное отношение к историческим ценностям. Только и всего… Что я здесь рассказываю, происходило уже после меня. Возвращаюсь к последним дням моего в Борисоглебске пребывания.
5 мая вечером я сидел у моих добрых знакомых и по просьбе хозяйки играл на разбитом ее пианино. Было половина одиннадцатого, и помню, что по просьбе хозяйки же играл я «Aufenthalt» Шуберта. Входит Елена Николаевна и говорит: «Вам надо уезжать». Оказывается, чрезвычайная комиссия приходила в дом; искали меня для расстрела. Любопытный допрос.
— Где бывший князь Волконский?
— Уехал под Москву.
— Когда?
— Первого числа.
— Дайте ответственную расписку, что это правда.
— С удовольствием.
— Ну, все‑таки мы дадим знать по уезду о задержании бежавшего бывшего князя Волконского. Кто он такой? Генерал? Военный?
— Нет.
— Царский чиновник?
— Нет.
— Так кто же он?
— Бывший князь Волконский, литератор.
— Литератор? Да? Где же он пишет?
— Где — довольно трудно сказать, а книги вот здесь есть; можете посмотреть.
— Где его комната?
— У него нет комнаты.
— Где он спит?
— В этой комнате.
— Где его кровать?
— У него нет кровати.
— На чем же он спит?
— Вот на этом диване.
— Где его письменный стол?
— У него нет письменного стола.
— Где же его бумаги?
— Что есть, то под этим столом.
— Где его револьвер?
— У него нет револьвера и никогда не было; да и стрелять он не умеет.
— Ну как же! Когда понадобится, отлично подстрелит кого надо… Что в этих сундуках?
— Зимние вещи, подушки, одеяла…
— А где спрятаны пулеметы?
— В доме их никто не имеет и не прятал, но вы можете искать.
— Что вы делали, когда мы пришли?
— Книжку читала.
— Какую?
— Стихи Бодлера.
— Покажите… Иностранная…
Так продолжалось в течение пяти часов: вопросы, обыск и все вперемежку с ругательствами. Прислуга трепетала; русский Франц лепетал и заикался…
«Вам надо уезжать».
После этого я ушел к моей старушке мещанке, чтоб уже не выходить от нее. Только было решено, что на другой день вечером, в десять часов, мне выйти на мост, — мне принесут платье, чтобы переодеться.
Вечером я вышел. Деревянный мостик через сухой овражек, или, как у нас говорят, буерак, лежал в луне. Пылью дышал сухой воздух; тополя не трепетали… Мне передали солдатскую шинель и фуражку. На другое утро в четыре часа пришел Иван Кузьмич Краснобаев. С котомкой платья и котомкой белья, напутствуемые пожеланиями и булками старушки, мы вышли. У нее остались кое- какие мои рукописи и пишущая машинка. Она их после моего отъезда закопала в землю и через два года прислала в Москву. Машинка была совсем ржавая, а рукописи, когда я их развернул, рассыпались в моих руках… В двух верстах от города должен был ожидать нас верный человек с телегой. Мы пошли. Улица пересекала железнодорожное полотно. На полотне стоял часовой, он «товарища» не окликнул… У последних изб города на бревнах сидели, ожидая нашего прохода, Елена Николаевна и тот добрый приятель, который снабдил меня солдатской шинелью. Мы мельком простились и прошли дальше…
С южной стороны под Борисоглебском пески; идти не совсем легко. Солнце начинало греть — вставал яркий, жаркий день… Наконец стала видна телега. Мы сели и развалились. До села Поворина двадцать верст; там имели у кого отдохнуть, было письмо, а до станции оттуда восемь верст. С южной стороны под Борисоглебском, за песками, начинается широкое займище — так у нас называются пойменные места: тут слияние Вороны с Хопром; весной и осенью непролазно топко, а летом сухо, колко, тряско. Из гати хворост торчит, на мостках дырявые доски подпрыгивают… Вода в затонах рябится и серебрится. Взлетает чибис с хохолком, крылья подбиты и две лапки еще висят — не успел подобрать… Река все ближе; пошли камыши… Нет- нет дыхнет болотной прохладой. А сверху печет. Телега стучит и толкается; сено колется и пахнет… Тихо в мире, грозно на душе…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});