полем. Вот тебе день. Вот тебе два. Вот тебе три... Конь подо мной спотыкается. Да ты слушаешь?
— Слушаю.
— Наехал речку. Немалую. В ней побиты езы, где рыбу ловят, и становища есть, где рыбу вялят, а людей никаких. Ладно. Нашёл маленькое судёнышко, комягу, вдоль расколото и затоплено. Что тут придумаешь — заделал я то судёнышко хворостом и травой, замазал трещины свежим дерьмом — хорошенько намазал, густо! Подсушил маленько. — Склонившись вперёд, он плюнул между ног на пол и помедлил, изучая разводы. — Ну вот. Перевезлись. А уж обвечерело. Отошли версты две от речки и как раз наехали татарский шлях новый. Только татары прошли, конский навоз дымится. Ну! Поворотил я тогда в лес — и стоял там в лесу до ночи. А ночью пошёл, не разбирая дороги, на Кон-звезду. Кон-звезда на полночь стоит, к Московскому государству. И ещё ночь, и ещё день. Наудачу через болото, лесом, через пень-колоду, ничего не смотря. Лошадь утопил — села по брюхо в тину. Даже седла не снял, всё кинул, пропадай оно пропадом!
— А товарищ твой? — негромко спросила Федька.
— Товарищ? — запнулся Прохор с недоумением. Задумчиво поковырял в зубах. — Товарищ? А леший его знает! Пропал где-то. Как-то его уже там не было... Нет, тогда не было. Не знаю. Да ты слушай! — Странно казалось это Федьке, но смолчала. — И вот вижу: петли ставлены на зверей, сено в стогах. Эге! Стал я себе размышлять, поставушки те на зверей и сено, они, должно быть, русскими людьми ставлены. А немного погодя — ба! — пушка выстрелила. Я обрадовался, что кабак в лесу встретил, и бреду себе на ту далёкую пушку. Вот, а уж темно стало, ночь. Огни горят. Костры, вроде. Точно — костры! Тут бы и сообразить дурню, что татары: обложили деревню кострами и стерегут, а утром, значит, выберут деревушку подчистую. Мне бы и сообразить, а, поверишь, затмение нашло. Попёр я на костры...
Нечаевская бывальщина не возбуждала у Федьки сочувствия, не расположена она была слушать, не время, да и повесть сама попахивала нечисто. Но живо вообразила она тут обложенную кострами деревню, жалко ей стало ошалевших от страха и слёз людей. Куда деваться с малыми детьми, девками, женщинами, скотом? А и ждать нечего, утром будут стариков и старух резать, девок растягивать в хлеву, в стогу — где найдут, мужикам враз локти к лопаткам сыромятными ремнями, и потом всех, кого не бросят замертво, со скотом вперемешку, в пыли погонят на полдень. И опять будут рубить отставших, задохнувшихся на бегу... Жалко ей стало деревню, словно сморщилось что-то в душе слёзно, и того, с пустым брюхом и тяжёлой головой человека, что брёл в беспамятстве на костры, тоже жалко.
— С той стороны, откуда я шёл, они не ждали — я иду, — продолжал Прохор. — Примечаю: люди у костров. Там огородные прясла. Какая-то клеть освещена — деревня. Мать честная — всё понял! Бежать! А за мной. Да на конях. Пищаль бросил, через кусты — в топь, по кочкам — болото. Они разбрелись, кричат всюду. А я лезу и лезу, то тут, то там хлюпает — эти тоже лезут. Где провалился — бросил саблю, тины во рту — не отплюёшься, в ноздрях — не прочихать, сапог оставил — к чёрту! ползу в жиже, чавкаю, лягушки прыгают, и вот залез крепко. Крепко я залез. Стою по грудь, а татарвы уже нет. Перекликаются. И огонёк. Зажгли на берегу костёр, потом второй — подальше. Меня в темноте не приметить, а их у костра очень уж хорошо видать. Шагов ста не будет — светло. И вот стою я, а матерой земли подо мной нет — нету! Расползается подо мной. Прочь полез — ещё глубже. Обратно — на татарский костёр. Вот тону я, захлебнулся, считай, и так мне плохо, Феденька, плохо. В штанах дерьмо, под рубахой тина, в зловонную жижу погружаюсь и смрадом несёт. С места на место переволакиваюсь, барахтаюсь, чтобы с ноздрями в это дерьмо не уйти, и чую — не продержаться. Сил нету, не знаю, как жив. Да ногу порезал осокой, без сапога бежал, ступня горит невозможно. А татарва у костра песни поёт. Скучают. Так-то мне хорошо видно, как каждое слово слышно. Потом: бах-тарарах! Выстрел, вопли, помчались куда-то. Ведут мужика прямо на мой костёр. Хотел, видно, бежать, да где там! Раздевают мужичка — молчит. Сняли рубаху, штаны, голого вяжут — молчит. Ну вот... Впятером ухватили и ногами в костёр. У-ух, ка-ак он орать... как извиваться. Рыбиной бьётся, только рыбу-то не держат впятером. О-ох, как он кричал. — Прохор страстно пришёптывал и покач1гвался. — И так мне, Феденька, поверишь ли, хорошо стало! Так мне, Феденька, показалось в моём дерьме тепло да покойно. Его там терзают, а я себе тихонечко на воле плаваю. Там его... Ох, немилосердно... ногами в огонь, о-ой...
— Татары? — Дурно было Федьке, тошно, спрашивала из потребности хоть что-нибудь говорить, шевельнуться.
— В костёр его положили. Ногами.
— Татары?
— Почему татары? Наши.
Чёрные, бездонные в своей черноте глазницы обратил он к ней, улыбка обратилась оскаленным черепом.
— Кто ваши? — во внезапном прозрении вскричала Федька. — Кто ваши?
Он захохотал, переливаясь телом, меняясь на глазах в мохнатое и когтистое, жуткий, лающий хохот покрывал свист бури.
Прыжком припала Федька вниз и увидела под столом копыта. В безудержном восторге он стучал по полу, поднимая костяной грохот грязными, в зелёной тине копытами.
— Угадала! — ревел чёрт. — Угадала!
— Господи! Пресвятая богородица! Отче наш! Бо же, помоги! Я стреляю! Святые угодники! — истошно кричала Федька, бросив саблю, обеими руками перехватила пистолет.
Красный огонь метался по комнате, пух и перья секли глаза, ветер валил, она не могла прицелиться.
— Не шути! — кричал чёрт, закрываясь длинной чёрной ладонью. — Я ухожу! Всё!
Едва удавалось Федьке подвести ствол на цель, порыв ветра сбивал её, и она барахталась в плотном ветре, сцепив зубы, заряженная яростью, метила выстрелить.
Неистово сотрясались двери, что-то падало, рушилось, чёрт на полу торопливо сверлил пальцем дырку, с хрустом шла жёлтая стружка, палец быстро ввинчивался в половицу.
— Я ухожу! — кричал ей чёрт, вынимая из дырки палец.
Она нажала спуск — снопом полетели искры — пистолет осёкся.
— Я ухожу! Всё! — беспокойно бормотал чёрт, затягиваясь в узкую дырку