Одно из самых кричащих различий между старомодным бюрократическим управлением и его новейшей тоталитарной разновидностью состоит в том, что российские и австрийские правители до первой мировой войны во многом довольствовались пустым блеском власти и контролем над ее внешними целями, оставляя неприкосновенной всю внутреннюю жизнь души. Тоталитарная бюрократия с ее более полным осознанием значения абсолютной власти равно грубо и жестоко вторгалась во внутреннюю жизнь частного лица. Результат этого радикального повышения «коэффициента использования» власти был таков, что ее вездесущность убила внутреннюю свободу и самопроизвольность в людях наряду с их общественной и политической активностью, так что обыкновенную политическую безрезультатность при старых бюрократиях сменило тотальное бесплодие под тоталитарным правлением.
Но эпоха, которая видела начало пандвижений, пребывала еще в счастливом неведении всеобщей бесплодности. Напротив, наивным наблюдателям (каковыми были большинство западных людей) так называемая восточная душа казалась несравненно более богатой, ее психология более глубокой, ее литература более значительной, чем у «поверхностных» западных демократий. Это психологическое и литературное погружение в «глубины» страдания не очень далеко зашло в Австро-Венгрии, потому что ее в основном немецкоязычная литература, в конце концов, была и оставалась неотъемлемой частью немецкой литературы вообще. Ее величайшего современного писателя австрийская бюрократия скорее вдохновляла стать юмористом и критиком всякой бюрократии, чем создателем претенциозных, «глубоких» пустышек. Франц Кафка достаточно хорошо знал о языческой вере в судьбу, владеющей народом, который живет под постоянной властью случая, об извечной тяге вычитывать особый надчеловеческий смысл в событиях, рациональное значение которых неизвестно и непонятно втянутым в них людям. Он прекрасно сознавал роковую притягательность таких народов, чья грусть и чарующие печальные народные сказания казались много выше настроенной легче и светлее литературы более удачливых народов. Он показал нам гордыню из нужды как таковую, банальную неизбежность зла и тот жалкий самообман, который отождествляет зло и несчастье с судьбой. Чудо было только в том, что он смог сделать это в мире, где главные элементы такой атмосферы еще не полностью сгустились и выделились. Кафка доверился своему могучему воображению, чтобы до конца извлечь все необходимые выводы и, так сказать, дорисовать то, что действительность почему-то не позаботилась проявить отчетливо.[563]
Только Российская империя того времени давала законченную картину бюрократического правления. Хаотические условия этой страны — слишком обширной, чтобы быть управляемой, населенной достаточно примитивными народами без какого-либо опыта политической организации, прозябавшими под непостижимой властью российской бюрократии, — порождали атмосферу анархии и риска, в которой противоречивые капризы мелких чиновников и ежедневные проявления некомпетентности и непоследовательности подсказывали философию Случая как истинного Хозяина Жизни, нечто вроде знака Божественного Провидения.[564] Панславистам, которые всегда настаивали, что в России куда «интереснее» жить по сравнению с жизнью в скучной ограниченности цивилизованных стран, все это представлялось так, словно божественное начало нашло сокровенное воплощение в душе несчастного русского народа, сроднилось с нею, как больше нигде на свете. В бесконечных литературных вариациях панслависты противопоставляли глубину и страстотерпение Руси поверхностной банальности Запада, который не знал страдания или смысла жертвенности и за гладким цивилизованным фасадом которого прячутся легкомыслие и пошлость.[565] Тоталитарные движения до сих пор многим из своей привлекательности обязаны этому смутному и раздраженному антизападному настроению, которое было в особенной моде в предгитлеровской Германии и Австрии, но захватило также интеллигенцию 20-х годов по всей Европе. Движения могли использовать эту страсть к глубокому и богатому «иррациональному» вплоть до момента фактического взятия власти, и в решающие годы, когда изгнанная русская интеллигенция неоспоримо влияла на духовный настрой вконец потерявшей равновесие Европы, такая чисто литературная установка оказалась сильным эмоциональным фактором в подготовке почвы для тоталитаризма.[566]
Движения, в отличие от партий, не просто вырождались в бюрократические машины,[567] но осознанно видели в бюрократических режимах возможные образцы организации. Все они разделили бы восхищение, с каким панславист Погодин описывал бюрократическую машину царской России: «Огромная машина, построенная на простейших принципах, ведомая рукой одного человека… который в любой момент пускает ее в ход одним движением, какое бы направление и скорость он ни выбрал. И это не просто механика — машина совершенно одушевлена унаследованными чувствами, каковы суть подчинение, бесконечное доверие и преданность Царю, коий есть Бог на земле. Кто осмелится напасть на нас и кого не могли бы мы заставить повиноваться?».[568]
Панслависты были менее враждебны к государству, чем их пангерманистские собратья по духу. Иногда они даже пытались убедить царя стать во главе движения. Это, конечно, объясняется тем, что положение царя значительно отличалось от положения любого европейского монарха, не исключая императора Австро-Венгрии, и что русское самодержавие так и не развилось до рационального государства в западном смысле, но осталось неустоявшимся, анархическим и неорганизованным. Поэтому царизм временами казался панславистам символом гигантской движущей силы, окруженным ореолом единственной в своем роде святости.[569] Панславизму, в отличие от пангерманизма, не надо было изобретать новой идеологии, чтобы удовлетворить потребности славянской души и своего движения, — он смог истолковать (и окутать таинственностью) царизм как антизападное, антиконституционное, антигосударственное выражение самого движения. Эта мистификация анархической власти подтолкнула панславизм к его наиболее пагубным теориям о трансцендентной природе и имманентной благости всякой власти. Власть стала восприниматься как божественная эманация, пронизывающая всякую природную и человеческую активность. Она больше не была средством достижения чего-то: она просто существовала, люди обязывались ей служить ради любви божьей, и любой закон, который мог бы регулировать или ограничивать ее «беспредельную и ужасающую силу», оказывался явным святотатством. Власть, как таковая, признавалась святой, будь то власть царя или власть пола. Законы были не просто несовместимы с нею — они были греховными, искусственными «силками», мешавшими полному проявлению «божественного».[570] Правительство, независимо от того, что оно делало, оказывалось еще и «Верховной Властью в действии»,[571] и панславистскому движению оставалось только прибегнуть к этой власти и организовать ее народную поддержку, которой в конце концов проникся бы и тем самым освятился весь народ — громадная орда, повинующаяся произвольной воле одного человека, не управляемая ни законом, ни общим интересом, но скрепляемая единственно силой сплочения своих членов и их убеждением в собственной святости.
С самого начала движения, которым не хватало «силы унаследованных чувств», должны были отличаться от модели давно существовавшего русского абсолютизма в двух отношениях. Им приходилось, во-первых, заниматься пропагандой, в которой вряд ли нуждалась установившаяся бюрократия, и делать это, вводя элемент насилия;[572] и, во-вторых, подыскивать равноценную замену «унаследованным чувствам» в идеологиях, которые европейские партии уже развили в значительной степени. Разница в пользовании идеологией между движениями и партиями состояла в том, что первые не только придавали идеологическое оправдание выражению интересов, но и применяли идеологии в качестве организационных принципов. Если партии издавна были инструментами для организации классовых интересов, то движения стали воплощениями идеологий. Другими словами, движения были «отягощены философией» и претендовали на то, что они пустили в ход «индивидуализацию моральных универсалий внутри коллектива».[573]
Известно, что принцип конкретизации идей берет начало в гегелевской теории государства и истории и далее развит Марксом в теории пролетариата как «главного героя» истории человечества. И конечно, не случайно, что на русский панславизм во многом повлиял Гегель, как на большевизм — Маркс. Все же ни Маркс, ни Гегель не допускали, чтобы действительно существующие люди и реальные партии или страны представляли идеи во плоти. Оба они верили в процесс истории, в сложном диалектическом движении которого только и могли быть конкретизированы эти идеи. Нужна была вульгарная пошлость вожаков толпы, чтобы нащупать огромные возможности такой конкретизации для организации масс. Эти люди начали убеждать толпу, что любой из ее членов мог бы стать этаким величественным, всемирно значимым ходячим воплощением чего-то идеального, если только он присоединится к движению. Тогда ему больше не надо быть на деле верным, или щедрым, или храбрым — он автоматически стал бы воплощением Верности, Щедрости, Храбрости. Пангерманизм показал себя здесь стоящим несколько выше в теории организации, поскольку он очень практично лишал отдельного немца всех этих дивных качеств, если тот не принадлежал движению (тем самым предвосхищая злобное презрение, которое позже проявлял нацизм к беспартийной части немецкого народа), тогда как панславизм, глубоко увязший в своих бесконечных спекуляциях о славянской душе, допускал, что каждый славянин осознанно или неосознанно обладает такой душой независимо от того, организован ли он как надо или нет. Нужна была безжалостность Сталина, чтобы внести в большевизм то же презрение к русскому народу, которое обнаружили нацисты по отношению к немцам.