Было видно, как из разверстой пасти оцинкованного водостока извергался бурный, пенный поток; стреляли форточки, шум падающей воды отдавался в подвале штормовым гулом. Во дворе потемнело, а туманное свечение разбивающихся капель сделалось серебристым. Глеб, напрягая голос, пытался перекричать шторм.
По стеклам секут многоточия...и, в буйстве таком свирепея,трещит и ревет водосточнаядлинноствольная батарея.
И эти стихи, что сейчас как будто рождались, и этот фантастический свет, проникавший со двора, и этот гул урагана, проносившегося над городом, — все вместе увлекало людей. Когда Глеб кончил, зашумели все в зале, хлопали, кричали, смеялись. Даша стучала по ладони донышком кружки, глядя снизу на Глеба испуганно-счастливыми глазами.
27
Ногтев вышел во двор вместе с председателем суда. Было отрадно свежо, даже холодновато после духоты, в которой они просидели несколько часов, и был уже вечер. Блестели в сумраке, как лакированные, мокрые крыши сарайчиков, а гора угля, сваленного возле котельной, чернела бездонной ямой, провалом в ночь с мерцающими влажно звездами.
— Разрешите поблагодарить вас, Иван Евменьевич, — сказал в воротах Ногтев. — Засиделись мы, я и не предполагал, что так затянется.
Он еще не разобрался в том, что, собственно, произошло и как и почему он потерпел поражение. Внешне он пока держался, но что-то стояло как будто за его спиной, нависало над ним, грозя упасть и задавить, и он словно бы боялся оглянуться.
— Это я должен благодарить, что вытащили меня, — сказал председатель. — Начали мы заседанием, а кончили вечером поэзии. Если бы каждое заседание так — кончать стихами, — недурно было бы, что скажете?
Улица была затоплена, как в весеннее половодье, и пешеходы перебирались на другую сторону, прыгая по асфальтовым островкам, по кирпичикам, положенным в воде. Девочки с туфельками в руках, приподняв юбки, белея заголившимися коленками, шлепали прямо по лужам, смеясь и перекликаясь.
— А чу́дно!.. — сказал председатель. — Для меня тоже не было лучшего удовольствия — вот так, босиком, после дождя.
— Да, да... — отозвался машинально Андрей Христофорович.
— Лет шестьдесят уже с той поры... или даже больше отсчитано. Больше шестидесяти — страшно подумать!
— Иван Евменьевич, — начал Ногтев, — сегодня уж мы не будем, а на днях я к вам наведаюсь.
— Да, пожалуйста, — ответил председатель. — Удивительно, как в наши годы ярко вспоминается детство, ярко и все чаще — детство, молодость... Закон обратной перспективы у стариков, что ли?
— А вот разрешите... — Андрей Христофорович болезненно оживился. — Верно вы сказали: вспоминается молодость — наша молодость. И уж разрешите, она не была похожа на головановскую. И вы лично в девятнадцать лет не так жили... И стихи мы с вами читали другие...
— Стихи мы читали другие, — согласился председатель — Иван Евменьевич Шувалов. — Стихи были получше, пожалуй... Я, грешный человек, Надсона любил — замечательный поэт!
Он умолк, подумав, что девятнадцать лет ему исполнилось в семнадцатом году, в ноябре... И ему было тогда не до стихов — что правда, то правда! — его молодость действительно совсем не походила на головановскую.
— А что? — сказал он с задором. — Есть о чем рассказать на юбилейных собраниях.
Ему становилось все веселее, все лучше, как давно уже с ним не бывало...
Свой девятнадцатый день рождения Иван Евменьевич хорошо запомнил, потому что встретил этот день, лежа с трехлинейкой под облетевшими на осеннем ветру деревьями Тверского бульвара и стреляя по окнам аптеки у Никитских ворот; оттуда сильным огнем отвечали юнкера. И ему припомнился сейчас он сам — точно предстал вдруг перед ним боец рабочей дружины Прохоровской мануфактуры — розовощекий, кровь с молоком, удалец в перелицованном отцовском пальто, лохматившемся на обшлагах... Потом в жизни Ивана Евменьевича было много важных событий и торжественных дней — он, Шувалов, и воевал, и строил, побывал и на больших государственных должностях, его шестидесятилетие было отмечено самой почетной наградой страны и приветствием Центрального Комитета партии. Но те дни поздней осени в Москве, опоясанной восставшими окраинами, перегороженной баррикадами, заливаемой холодными дождями, оглашаемой артиллерийскими залпами, в Москве, ставшей полем великого революционного боя, — те дни были единственные. И они остались в нем — со своими первыми жертвами, первыми салютами над могилами павших и первым ликованием победы, — словно бы светясь сквозь непомерную толщу памяти обо всем, легшем сверху за почти пятьдесят лет...
— Знаете, — сказал, смеясь глазами, Шувалов. — Знаете, что я получил в подарок, когда мне исполнилось девятнадцать? Новенький парабеллум, который сняли с пленного подпоручика.
— Вот, вот... — Андрей Христофорович тронул Шувалова за рукав. — Что же мы сегодня такие добренькие стали?.. Что это? Тоже закон для стариков?
Они остановились перед потоком, залившим тротуар. В бегущей воде колыхались разноцветные отражения огней, опрокинутые силуэты домов, фонарей, деревьев. Спасаясь на каменной кромке тротуара, отряхивала брезгливо лапки полосатая кошка. Говор и смех далеко, как над рекой, разносились в напоенном свежестью воздухе. Вечер после грозы и впрямь дышал половодьем, весной, рождая весеннюю, полную надежды смуту в душах.
— Что же это, Иван Евменьевич? — добивался ответа Ногтев. — Почему мне не поверили, моему опыту, наконец? Даже если в данном случае обвинение было... — допускаю это — было недоработано. Я не пессимист, и я не хочу никого пугать.
— Вот и спасибо! — Шувалов словно бы от души порадовался. — И оставайтесь оптимистом.
Он и сам не очень понимал, откуда у него это превосходное настроение. Ведь ничего, в сущности, за этот вечер для него лично не изменилось. Из клиники его отпустили домой неохотно, после упорных просьб, с массой всяких лечебных предписаний. Да он и не обманывался: он знал, что болен неизлечимо, — болен состарившимся телом, изношенным сердцем: ложась в постель, он не был уверен, что утром проснется, сердце болело каждую ночь. Тем не менее недели через две он собирался — если не случится худшего — вернуться в свой обширный кабинет, чтобы вновь погрузиться в очередные служебные дела, планы и проекты, осуществления которых, он, возможно, уже не увидит... Но сейчас Шувалову, как в те девятнадцать лет, чудилось, что всё вокруг — и этот небывалый город, который он отвоевал в семнадцатом, и этот вечер со стихами и с грозой, и еще множество таких же необыкновенных вечеров — опять и навсегда были «для него» и что в мире не кончилась и никогда не кончится весна с живым холодком в порывах ветра, с бурливыми ручьями, с девчоночьим смехом в тумане, с огнями, дробящимися на бегущей воде.
— Не хочу пугать, — тоскливо повторил Ногтев, — но извините!.. В семнадцатом мы разоружали юнкеров, а сегодня сами разоружаемся.
— Полноте, Андрей Христофорович! — Шувалов просто не в состоянии был рассердиться. — В семнадцатом я разоружал юнкеров для того именно, чтобы сегодня девятнадцатилетнему парню легко дышалось. И если это так, а это так... Они же молодцы все, и этот шпингалет с его презумпцией, и девчата... Девушку заметили, белокурую воительницу? К ним сегодня с пустыми словами не подходи — закусают. Они же все родились свободными людьми — вот в чем главное! Это решающее: родиться со свободой в крови. Да и сам поэт... Стишки у него так себе, но что-то в них есть...
— Вы Голованова одобрили, даже когда заключение делали, — сказал Ногтев.
— Одобрил? Ну, это не совсем точно. Но и судить его было не за что. Это уж на вашей совести, Андрей Христофорович!.. Парень — что же?.. Парень своей дорогой идет. Коммунизм — это не только материальное изобилие, это не только каждому по его материальным потребностям, это каждому и по его духовным потребностям.
И Иван Евменьевич открыл вдруг для себя, что здесь, в этой сегодняшней встрече, и кроется причина его отличного настроения.
— Мы всё ищем в нашей молодежи полного повторения самих себя, — проговорил он. — Но это бесполезно... Молодежь — с тем, что в ней есть, и с хорошим, и с плохим, — это наше продолжение, наше — в тех условиях, которые мы же для нее создали. А в общем, что там ни говорите, — в общем, мне эта публика понравилась.
— Ну нет, в головановщине я не повинен, — сказал Ногтев.
— Вот уж и «головановщина». — Иван Евменьевич искренне засмеялся. — А ведь и правда — вы в ней не повинны... На вашей душе, если уж говорить серьезно, — на вашей душе более тяжелые грехи. Но не будем сейчас серьезно...
Андрей Христофорович хотел было запротестовать, потребовать объяснений, спросить, какие его грехи имеет в виду уважаемый товарищ Шувалов. Но его охватило физическое изнеможение, он даже почувствовал тошноту.