Об этом донесли куда следует: умирает-де старец Никон, как и где похоронить его?
И тогда из Москвы пришла милость: порадовать-де заточника свободой хоть перед смертью…
Порадовали… Повезли в Воскресенский монастырь…
Ему страстно перед смертью теперь захотелось взглянуть, цело ли поныне там, на переходах его келий, то ласточкино гнездо, которое он пощадил когда-то, не разметал клюкою…
Больного Никона из Кириллова монастыря привезли на берег Шексны, посадили в струг и по его желанию поплыли вниз к Ярославлю, а оттуда к Нижнему, к тому далекому селу, где родился он и бегал маленькими босыми ногами, счастливый, невинный… Хотелось ему перед смертью взглянуть на родное село, потом на ласточкино гнездо в своем любимом Воскресенском монастыре, а там и на Москву, послушать в последний раз могучего звону всех сорока сороков, вспомнить свое патриаршество, свое царство, как они делили его с покойным «собинным» другом царем Алексеем Михайловичем…
Это было в августе 1681 года. Дорогой, во время плавания, погода стояла сухая, тихая, теплая, ясная, словно весенняя. Зелень еще не начинала желтеть, паутина еще не тянулась серебряными нитями в воздухе, и только ранняя перелетная птица, гуси и лебеди, звонко перекликались глубоко в небе, напоминали, что они летят на теплые воды, на полдень, туда же, куда, казалось, медленно плыл и струг Никона…
Целые дни сидел он и больше лежал на своей дорожной постели, кутая холодеющие ноги и глядя на воду, на медленно убегающие берега реки, на рощи, синеющие вправо и влево, на красноватые береговые обрывы и красивые изломы гор, на селения, то там, то здесь как бы выбегавшие на берег посмотреть на плывущий откуда-то струг, а на нем на сумрачное, с усталыми глазами, лицо старого, неведомого монаха…
Гребцы иногда затянут песню, либо «Не белы то снежки», либо «Вниз по матушке по Волге», да вспомнят, кого везут, и замолчат…
Чем дальше двигался некогда «державный» заточник, тем быстрее впереди его бежала весть, что везут Никона, имя, тридцать лет гремевшее на Руси, благословляемое и проклинаемое; имя, когда-то возглашавшееся вместе с царским, а потом опозоренное, поносимое, отверженное. Народ толпами собирался на берегу в местах, где приставал струг с некогда грозным, теперь тихим и задумчивым патриархом. Одни тянулись к нему за благословением, несли дары и корм, другие — чтоб увидеть апокалипсического зверя, что пустил по Руси «пестрообразную никонианскую ересь». Там, где струг не приставал к берегу, народ встречал его на лодках на середине реки и долго следовал за его стругом, с любопытством и боязнью всматриваясь в бледное лицо, утомленно и печально глядевшее из-под высокого черного клобука и окаймленное белыми, серебристыми космами волос и бороды. Матери поднимали детей, чтобы хоть издали показать им Никона.
17 августа струг с «великим заточником» от Толгского монастыря, что против Ярославля, плыл к другому, нагорному берегу и входил в реку Которость. Целая флотилия лодок следовала за стругом. На берегу Которости толпились массы народа, духовенство, светские власти, гостиные и посадские люди из Ярославова града.
К стругу пристала большая лодка с московским духовенством, и в струг смиренно, с поникшею головою, вошел архимандрит Сергий, тот самый, которого мы видели когда-то в Соловках на «черном» соборе и который потом издевался над Никоном, когда его, свергнутого с патриаршества, везли в ссылку. Сергий, подойдя к ложу Никона, припал головою к днищу струга…
— Прости, блаженне! Не вмени в вину грубство мое велико, — как-то застонал он, не поднимая головы. — Прости, блаженне!
— Встань… кто ты? — слабо спросил «великий старец».
— Я Сергий, Сергушко архимандритишко… пес смердящий…
— Встань, Сергий… Кто ты? Я не помню…
— Я тот окаянный, что ругался над тобою после собора… Прости, помилуй!
— Помню… встань…
— Я ругался поневоле… Брехал на святителя, творя угодное собору…
— Прощаю и разрешаю, — слабо махнул рукою Никон.
Народ не вытерпел и бросился в воду, крестясь и поднимая руки…
— Батюшка! Святитель! Угодник божий!
— Мы тебя на себе повезем! Благослови нас!
Слабая, добрая улыбка пробежала по лицу «великого старца»…
— Се Почайна, а се людие мои, господи! — радостно бормотал он.
Народ, которого увлечения не знают границ, обезумел от умиления и восторга. Струг, как щепку, вынесли здоровые руки восторженного народа на берег, и все бросилось в струг целовать руки, ноги, одежду, ложе освобожденного узника-святителя… У изголовья его стоял Сергий и плакал…
Сквозь толпу протискалась старая-престарая монашка и тоже плакала, шепча: «Микитушка-светик…» Но Никон уже не узнал своей жены…
Солнце клонилось к западу, золотя лучами шелковистое серебро волос и бороды Никона. Заблаговестили к вечерням…
При звоне колоколов лицо Никона преобразилось; ему казалось, что под этот священный голос церквей он вступает в Москву со славою, благословляемый народом… Что-то прежнее, величавое блеснуло в его глазах, в чертах лица… Он бодро глянул кругом на небо, на солнце, стал оправлять себе волосы, бороду, одежду, как бы готовясь в путь…
Стоявшие у его изголовья архимандриты Сергий и Никита кирилловский поняли, что «великий странник собрался в далекий, неведомый путь», и стали читать отходную…
И Никон все понял: сложив на груди руки, вытянулся — вытянулся и глубоко, продолжительно вздохнул, чтоб уже больше не повторять этого вздоха…
Так кончил и другой боец из воинов той великой битвы, которая вот уже третье столетие ведется между двумя половинами русской земли, ведется единственно вследствие того, что обе половины не ведают, что творят…
Что же сталось с другими лицами, которых мы забыли на время, занятые главными историческими делателями «Великого раскола»?
Петрушенька-царевич, которому пошел уже десятый годок, по смерти батюшки перестал топить щенят и котят и вместе с сверстниками «робятками» изволит тешиться потешными ружьями, барабанами, пушками и из зависти к сестрице Софьюшке перегоняет уже ее во всех «уроках арифметики» и иных хитростей.
Царевна Софьюшка стала уже совсем взрослою девицей и зорко присматривалась к тому, как ее больной братец, царь Федюшка, «государствует», чтоб и самой после него «посударствовать», не забывая в то же время зорко присматриваться и к красивому, статному княжичу Васеньке Голицыну.
Симеон Полоцкий, «расплодив в Москве продувных хохлов, что тараканов», лежал уже в сырой земле на кладбище Заиконоспасского монастыря, велев посадить на своей могиле вербу, чтоб она напоминала ему и в могиле его далекую, дорогую Украину. Царевна Софья часто посещает его могилу, тем более что там она в первый раз поцеловалась с своим княжичем Васенькой…
Мамушка ее продолжает вязать чулок и спускать петли и сослепу уже не видит и не слышит, как Софьюшка царевна бегает иногда в селе Коломенском в сад, к пруду, на свидание со своим Васенькой.
Мать Мелания по-прежнему неуловима и втихомолку готовит ту страшную драму, которая разразилась «стрелецким бунтом» и бритьем всей России.
Ондрейко Поджабрин, стрелец, нет-нет да и вспомнит те «буркалы», которые он видел когда-то в келье Никона в Воскресенском монастыре, а потом на плахе на Лобном месте.
Ласточкино гнездо, пощаженное Никоном, чернеется по-прежнему на переходах патриарших келий. В нем выводится уже семнадцатое поколение потомков той ласточки, которую кормил мухами Никон. Куда бы они ни улетали на зиму, а весной опять возвращались к старому гнезду, как бы вспоминая Никона.
А что сталось с нашими украинцами и украинками?
Петрушко Дорошонок, ныне воевода Петр Дорофеич, тоскует в «московской неволе», в селе Ярополче Волколамского уезда, и вспоминает о милой Украине и о своей хорошенькой, но ветреной женке, оставшейся в Чигирине…
А женка, совсем не стареющаяся, продолжает слушать «веснянки» и «скакать через плот с молодшими», начиная с Мазепы и кончая юным бунчуковым товарищем Остапиком.
Мазепа, обманув Брюховецкую, утопив потом своего благодетеля Дорошенко и начав уже копать яму другому благодетелю, гетману Самойловичу, шибко идет в гору и шибко продолжает «скакать в гречку» со всякою смазливенькою женщиною, будь то украинка, полька и даже московка.
Маленький Гриць Брюховецкий, играя в «Шума», простудился и отдал богу свою младенческую душу, твердя в своей мертвой постельке: «Ах, мамо, яко бо ты московка…»
Мама-«московочка» не пережила своего Гриця; так она и не видала своей родной сторонки, Москвы белокаменной, а, умирая, благословила Украину, где ее все любили.
Петрусь продолжает усердно мазать чоботы дегтем и женихаться со своею Явдохою. Когда он узнал, что москали дегтем не мажут сапог и «вси переказились» из-за того, как креститься, двумя или тремя пальцами, он только рукой махнул: «От дурни москали!..»