— Эй, — снова говорит он, пытаясь задержать ее у телефона, — я еще кое о чем хотел тебя спросить. Помнишь, как ты всегда пела «Вы от плюшки, мушки, кыш»?..
— Ну, помню. Вроде бы.
— Какая там дальше строчка после «Сладко будет в ротике и тепло в животике»?
В наступившей тишине он различает звуковой фон — типичный гомон парикмахерской, жужжание фена.
— А шут его знает! — наконец говорит она. — Ты уверен, что это я пела?
— Да, но не важно. Ты-то сама как живешь? — спрашивает он. — Все по-старому или что новенькое появилось? Когда мы тебя замуж-то будем выдавать?
— Гарри, хватит уже об этом. Кому нужна старая калоша вроде меня? Разве что для прикрытия. Или для плутней с налогами, если какой-нибудь ушлый бухгалтер научит, как это провернуть.
— Кстати о бухгалтерах, — начинает он и уже готовится рассказать ей все о Нельсоне, Лайле и Дженис и об угрозах по телефону, но она не желает больше слушать. Торопливой скороговоркой, понизив голос, она говорит ему:
— Гарри, тут к нам зашла одна очень важная клиентка, очень-очень важная, правда, даже ты наверняка знаешь ее имя, я должна повесить трубку. Давай держись! Судя по голосу, ты идешь на поправку. Если тебе там станет невмоготу, ты всегда можешь сбежать сюда — погреешь косточки, тряхнешь стариной.
Он хотел бы уточнить, что значит в ее представлении тряхнуть стариной, — в прежние времена она всегда предлагала подыскать ему подходящую девчонку, если он выберется один, впрочем, один он так ни разу и не выбрался, — и еще ему бы хотелось в подробностях обсудить, почему ей кажется, будто он идет на поправку. Но Мим уже повесила трубку. У нее своя жизнь, только поспевай крутиться. Рука, в которой он держал трубку, болит на сгибе. Стоило им вторгнуться в его артерии с их контрастными веществами и баллончиками, и теперь боль, то сильная, то не очень, блуждает по всем суставам, как будто его кровь уже не на сто процентов его собственная. Уж если распечатаешь бутылку шипучего джинджер-эля, то потом, закрывай ее не закрывай, эффект не тот.
Давешняя сестра с круглым белым лицом — вполне деревенская мордашка — заходит к нему вечером в понедельник.
— Мама должна мне кое-что принести сюда, пока я дежурю. Хотите я попрошу ее заглянуть к вам на минуту?
— Сама-то она захочет? Что она сказала?
При одной мысли, что ты считаешь ее своей дочерью, мне начинает казаться, будто ее вываляли в дерьме, сказала ему Рут, когда они с ней виделись в последний раз.
Молодая женщина в белом колпаке улыбается.
— Я тут на днях обмолвилась, как бы невзначай, что вы лежите у нас в больнице, и, сдается мне, она не будет против. По крайней мере я не услышала от нее по вашему адресу какой-то грубости — ничего такого. — У нее на лице робкий румянец смущения, улыбки, догадки. Если в ближайшее время в ее жизни не произойдет ничего существенного, это будет просто глуповатая, пустая физиономия. Невинность иссякнет, останется недалекость.
День для Гарри был не из удачных. Шум транспорта, трудовой жизни города снова напомнил ему, как он пока еще от всего этого далек. Дженис не пришла, теперь у нее уже начались вечерние занятия. Небо весь день хмурилось, длинными вереницами тянулись серые дождевые тучи, и хвостатые черные облака поднимались над кирпичными трубами, но дождь не пролился. Вид из окна включает несколько узорчатых бордюров, которыми увенчаны третьи этажи узких зданий напротив; в первых этажах располагаются кофейня, химчистка, магазин канцтоваров. Угловой дом выкрашен в серый цвет, средний в голубой, а третий, с особенно нарядными окнами, в бежевый. До жителей Бруэра мало-помалу стало доходить, что кирпичные дома можно красить в любой цвет, какой пожелаешь, не обязательно кирпично-красный. На той стороне улицы за стеклами верхних этажей живут люди, но, хоть Гарри уже все глаза проглядел, ему пока не выпала удача подсмотреть, как раздевается какая-нибудь женщина, или на худой конец увидеть все равно кого, кто подошел бы к окну взглянуть на улицу. Угнетает его и то, что у него уже третий день нет стула — как поступил в больницу, так и все. В первый день он винил малоудобное судно и собственное беспокойство, как бедные сестрички будут выносить из-под него все, что он выдаст; на второй день он видел причину в смене пиши — блюда, которые сочиняют больничные диетологи, на вид вполне приличные, но на вкус как сырая бумага, а на зубах как мякина, и уж до того все легкоусвояемое, что слюнным железам просто делать нечего; однако на третий день, когда он может походить по коридору и спокойно запереться в индивидуальном туалете в своей же палате, он винит уже только себя одного, свою немощь — кто еще виноват, что внутри у него все иссякло, оскудело, все процессы того и гляди замрут. Газов, и тех не осталось.
Странно, что круглолицая девица (впрочем, вряд ли девица — она ведь всего года на три моложе Нельсона) именно сегодня предложила привести к нему свою мать: прошлой ночью Рут ему приснилась. По мере того, как окружающий его мир постепенно окрашивается в уныло-серый, без оттенков цвет, сны его становятся все ярче и красочнее. Рут — Рут, какой она была в ту весну, когда они в буквальном и фигуральном смысле жили вместе, оба двадцатишестилетние, она, что называется, в теле, бесшабашная, немного вульгарная, по-своему привлекательная, — приснилась ему в платье ярко-синего цвета в мелкий беленький горошек; он всем телом прижимался к этому платью, к ее телу под платьем, и говорил, как идет ей этот цвет, а ее волосы, прямо у него перед глазами, блестели и переливались — рыжий, каштановый, золотой. Рут отворачивала голову, но он понимал — это не оттого, что он ей неприятен, а оттого, что она испытывает вполне естественное смущение из-за ситуации в целом: судя по всему, она живет в одном доме с ним и Дженис, то есть они живут там все вместе, и Дженис как раз где-то поблизости, точнее наверху, хотя солнце и мебель, плетеная, с цветной обивкой, указывает на их флоридское жилье, где никаких «наверху» быть не может. Обнимая Рут, он словно делал что-то не вполне дозволенное, как если бы она была его родственницей, и, расхваливая ее веселенькое платье, он пытался подбодрить ее, передать ей ощущение полнейшего благополучия, уверенность, что их любовь наконец обрела все права. Он уткнулся лицом куда-то возле ее шеи, в занавес ее разноцветных волос, зная, что его желание неистребимо, что он готов овладевать ею снова и снова, извергаясь, как неиссякаемый фонтан, в ее прекрасное могучее тело. Его пробуждение было ознаменовано такой феноменальной эрекцией, какой наяву у него не бывало почти никогда, и это несмотря на таблетки, понижающие артериальное давление, и общую хандру. Пока сон еще жил в памяти, цепляясь за нее синими в горошек лоскутами, он понял, что белые горошинки — это лепестки, которыми, как конфетти, месяц назад был усыпан тротуар на улице, обсаженной брэдфордскими грушами, неподалеку от Летней, где они с Рут одно время вместе жили, и что солнечные пятна точно такие, как на чугунном столе с папоротниками и африканскими фиалками на маленькой верандочке мамаши Спрингер — через прихожую напротив вечно сумеречной гостиной. Получалось, что, хотя мебель во сне была флоридская, дом, где они все вместе обитали, ничем другим, кроме как старым спрингеровским особняком, быть определенно не мог.
Гарри спрашивает круглолицую сестру:
— Что вам известно о моих отношениях с вашей мамой?
Румянец у нее на лице чуточку густеет.
— О, ровным счетом ничего. Она вообще не распространяется о том, как она жила, пока не повстречала моего отца, не обзавелась семьей, домом. — Теперь все звучит вполне заурядно — упоминание о том, как жила Рут до замужества; но было время, когда ее образ жизни считался неприличным, а сама она слыла пропащей и в маленьком, тесном мирке Маунт-Джаджа пользовалась скандальной известностью. — Я так понимаю, что вы были каким-то особенно близким другом.
— Не уверен насчет «особенно», — говорит Гарри.
На душе у него скверно, оттого что он лишил ее возможности продолжать разговор. Как ей реагировать на его последнюю, лживую реплику? Стоять и вежливо молчать, демонстрируя припухшую верхнюю губку, — ко всему привыкшая медсестра, терпеливо сносящая капризы больных. Он завел ее в тупик и предоставил выбираться оттуда самостоятельно. Он любит ее; любовь разливается внутри независимо от его воли и желания, как половодье, как анестезия. И он говорит ей, своей, возможно, дочери:
— Послушайте, вы все замечательно придумали, но ведь если бы она пришла ко мне, то только потому что вы попросили ее об этом, а не по собственному желанию, и, честно вам скажу, Эннабел, — он впервые назвал ее по имени, — мне будет не очень приятно предстать перед ней в таком виде. Вы говорите, она похудела, шикарно выглядит, а я вон какой толстый и больной. Боюсь, для меня это свидание было бы большим потрясением.