Но Мейдер не унимался:
– О, я понимаю, понимаю! Отчего бы тем женщинам не быть к своим мужьям привязанными, коль они, как говорят у вас, рылом не вышли? Сие ведь только прелестницам выбирать приходится: быть ли им гулящими или свято хранить себя для супружеского ложа! Но я-то знаю, да и вся Европа из пространных описаний путешественников старых знает, что не единой, наверно, не сыскалось бы хозяйки русской, которая бы хоть раз в жизни не положила мужа своего под лавку. О, возможно, сие и не от великой страстности московиток проистекало, но скорее из-за желания извергу-супругу за достоинство попранное отомстить. Ведь вы, русские, жен своих равными себе не считаете, плетью, что «дураком» зовется, баб своих сечете, покуда замертво не падают. Не друг и возлюбленная у вас жена, а презренная наложница, кухарка, ключница, портомойка, поломойка и еще скотина вьючная. А бить существо такое вам даже церковь ваша завещает как нравственное правило. Митрополиты царям московским при венчании нравоучения такие читывали. Вот и выходит, что существо забитое, свободы полностью лишенное, ничего иного для отмщенья вам не придумало, как напропалую ложе брака осквернять, а отсюда и бесстыдство русской женщины, которая еще не замужем, а уж знает, что ждет ее, и поэтому готовится. О, небо! Видел кто-нибудь в Европе, чтобы женщины нагими из бани выбегали и предлагались прохожим встречным?!
– Да где видал ты такое, чирей старый? – остановил Судейкин лекаря. – Тебе, что ль, венику гнилому, предлагались? Уйми-ка ты завиральство оное и баб наших трогать не моги! А то и господа твои французские заступиться не успеют, открутим нос тебе и уши, так что и в борделе своей за серебро расположенья бабьего не сыщешь!
А матросы, что стояли поодаль, догадывались, в чем причина спора заключалась, и еще сильней смеялись, улюлюкали, свистали в сторону красавицы, на стуле гордо восседавшей, но Мавра ничего не понимала, а только любезно улыбалась им, словно благодаря за вниманье к своей персоне.
А вечером, огорченные, озабоченные тем, что землячка их зазорным, неприличным поведением своим на всех на них немало сраму навела, сидели мужики в трюме и калякали о бабах, о бабьем норове и проказах. Наперебой, кто что знал, кого каким концом задело общенье с женским полом, рассказывали о своем. В основном, конечно, ради порицанья Мавры и для укрепленья собственного авторитета примеры приводили с окончанием счастливым и нравоучительным маленько даже. Но, почесав шишковатый нос, приготовился к рассказу Суета Игнат. Все притихли, услышать ждали об удальстве каком-то, но, видно, авторитета у Игната довольно было, поэтому его история непохожей на другие вышла:
– Я сам, ежели кто не знает, из костромской земли, – помещика Бахметьева крестьяне. Ну вот, годков мне толико пятнадцать было, а батюшка уж удумал меня женить. Не знаю, из соображений каких он сие чинил. Отдали ж за меня девку, в девичестве своем пересидевшую, двадцати пяти годов уже – с рук, как говорится, сбыли. Собою, впрочем, видная была, но задержалась в девках, рассказывали, по причине вольного к природе своей женской отношения. Срубили нам отцы приличную избу, отделили для особливого хозяйства, в общем – живи собе! Но молодая хозяйка моя заповедей Божьих, видно, и опосля венчания соблюдать не жаждала и со дня первого мужа свово ни во что не ставила, грубила всяко, поносила, насмехалась, затрещиной раз иной одаривала...
– Ну, Игнат, не верим, – перебил рассказчика Дементий Коростелев. – С твоей-то статью измывательства терпеть...
– Нет, братва, не вру, – не смутился Суета. – Стать-то я опосля обрел, а в те годы полумладенческие я тощий и сморчковатый был, да и ум еще слабенек во мне сидел. Ну вот, живем мы, а жена моя с каждым месяцем все злей да злей: за волосы дерет, щиплет, в постелю к себе не допускает – иди-кась, говорит, дитятя, кашки поклюй, хорошую я кашку для тебя сварила. Ну, жисть мне та не токмо не в радость была, но в скором времени каторгой бесовской представляться стала. А жена все злей да злей – аспид сущий! Хотел я даже удавиться, да токмо Божья кара, боязнь ее меня и удержала. А тут в прибавленье ко всему стала пропадать из дому моя супруга. Ночь не приходит, две. Потом со мной живет – и снова то ж. «Ну, – думаю, – мало что зловредная, так ведь еще и блядовитая досталась. Совсем беда! Повешусь, таперича повешусь!» И так стал жить я с единым утешеньем, что в час любой смогу я кончить всю распостылую такую жисть веревочкой пеньковой. И таким свободным и счастливым восчувствовал я себя тогда, что не передать. Но тут случилось то происшествие, что бежать меня из костромской земли заставило аж на Камчатку.
– Ну, что ж случилось? – с интересом спросил Григорий Кузнецов.
– А вот слушай. Стало известно в селе, что объявились в уезде нашем разбойники, шайка целая, кои злодействуют по всей округе страшно, да грабят не почту, не фельдъегерей, а по деревням свою татьбу наводят и чистят люд простой. Посылались уж от воеводы особые команды, засады делались, а все поймать не могут шайку. Так, сошку мелкую возьмут, зачнут пытать, надеясь до головы, до атамана самого добраться, но те молчат, мрут под кнутом, а не выдают. Многие уж села да деревни пострадали, а наша на удивление стоит, будто и нечего тут грабить. Но вот под вечер уж, как помню, засвистели, загикали, выстрелами всполошили – едут вскачь по селу два десятка татей, палят, кистенями машут по сторонам, головнями пылающими. Подскакали к дому зажиточного селянина, что как раз моей избы напротив был, с коней попрыгали, в горницу вломились, и зачался грабеж. Жена его орет, он сам, детишки – бьют же боем смертным, пытают, где добро хранит. Пятеро ж разбойников у крыльца на конях гарцуют караулят, думаю. Жены ж моей в ту пору дома не было, и вот гляжу я из-за ставенки приотворенной на оных татей, а особливо на одного из них, и мороз по коже напилком вострым продирает. Один разбойник в шапке, аж на глаза надвинутой, с подкрученными усиками, но без бороды, сильно мне кого-то напоминает. Кого же, думаю? Ну да, ее, аспидную мою сожительницу! Пригляделся к корпусу ее – плечи те же и груди пышные под армяком сермяжным скрыты плохо. «Ах, – скриплю зубами, – паскудница! Вот ты где проводишь время, с разбойниками! Думала, усы приклеишь, так и не спознаю я тебя? Да ты у них, как видно, за атамана будешь, ну так ежели порешу тебя сейчас, так от губернатора мне за поступок сей лишь одна награда выйдет, а заодно и себя ослобоню!» С мыслей сей бегу в чулан, где хранилась старая охотничья пищаль, дедом мне еще подаренная, которую мне зловредница и в руки брать-то запрещала, а не то что на охоту хаживать. Беру ее и торопливо заряжаю двойным зарядом, чтоб уж наверняка свалить. Пыж забил, поправил на курке кремень и из-за ставенки тихонько ствол высунул. Она же на коне нетерпеливо пляшет, гарцует, а руки у меня трух-трух, как у питуха, но поймал-таки ее на мушку, Господи помилуй успел сказать и нажал на спуск. Так треснуло, будто гром небесный вдарил, дымом всю горницу заволокло, стал чихать, а прочихавшись, увидел, что держу в руках пищаль с разорванным стволом, едва меня железом не покалечившим. А тут в избу и она сама ворвалась с четырьмя сподвижниками, зачавшими бить меня нещадно. Тузили они меня, наверно, с полчаса, а супруга у стола сидела да щи, что я не доел, уписывала. И, видно, сочтя меня убитым до смерти, бросили посреди избы, а сами ускакали. Я же отлежался, отхаркался кровью, краюху хлеба в котомку положил, полтину медью – все деньги хоронила от меня жена – и драпанул из села родного, с батюшкой да с матушкой попрощаться не успев. Пристал к купцам, что из Костромы везли в Сибирь холсты льняные, и так, в холсты зарывшись, доехал до Тобольска. Однако ж и там себя я в безопасности не мог считать и перебрался на Камчатку, где уж два десятка лет и промышлял я зверя, работая на всяких людоморов-перекупщиков.