Население одиночек МОКа было очень пестрое. Тут сидели некоторые «знатные» социалисты, например эсер Морозов, кажется, впоследствии расстрелянный. Тут же сидели палачи из заключенных, которых иначе, в общих камерах, непременно прикончили бы. В мое время среди нас сидело (не знаю за что) в одиночках два палача. Один — явный дегенерат, полуидиотского вида. На лице его была написана полная тупость и жестокость. Другой палач был китаец. Мне говорили, что его как-то, улучив минуту, «помяли» уголовные. Всякий другой от такого обхождения остался бы на месте, а китаец выжил... Летом, на прогулке в тюремном дворе в солнечный день, китаец как-то снял с себя рубашку. Было страшно смотреть на его торс: все ребра были продавлены и срослись в каком-то хаотическом беспорядке. Было совершенно непонятно, как могла держаться душа в таком продавленном теле. Когда из окон своих камер уголовные видели на прогулке нашего китайца, они бранились и угрожали ему, а он, со своей стороны, отвечал им ругательствами на смешанном китайско-русском языке: «попадись мне, кости переломаю». Не завидую уголовным, попадавшим в его руки...
Палачи сидели в камерах всегда одни, несмотря на переполнение тюрьмы. Никто не хотел жить с ними, и тюремная администрация в мое время к этому не принуждала.
В одиночке же сидел (тоже не знаю за что) бывший чин Уголовного Розыска. Он остался на службе и при большевиках; больше того, как незаменимого специалиста его даже из тюрьмы ежедневно возили работать в Уголовный Розыск. Тогда этот метод использования заключенных был еще не в моде, а редкостью. Этого «спеца» не чуждались, как палача, и с ним в камере жил какой-то другой заключенный. От уголовных его оберегали: конечно, они тоже были не прочь «пришить» его. «Очень трудно стало работать,— жаловался чин Уголовного Розыска,— у нас все кадры специалистов разбиты и расстреляны, а в уголовном мире тоже огромные перемены. Ведь наша работа совершенно не похожа на то, что пишется в сыщицких романах: мы пользуемся, главным образом, нашим знанием уголовного мира и слежкой за ним. Именно так, а не по-шерлокхолмски раскрывается 99 процентов уголовных преступлений. Скупщики краденого стоят одной ногой в уголовном мире, а другой — в Розыске. Мы, понятно, должны немного закрывать глаза на их деятельность, если она не очень уж нахальна. Скупщики краденого для нас очень полезны, без них много преступлений остались бы нераскрытыми... Конечно, прокурорский надзор об этом знать не должен, иначе он бы нас тормозил. Уголовные прекрасно знают, что скупщики их постоянно предают, но куда им без них деться? Схоронить концы при краже часто куда легче, чем при сбыте краденого, и на этом-то большинство уголовных и попадается (это полностью подтверждали мне позже сами уголовные). Положение скупщиков тоже нелегкое: если они слишком на уголовных работают,мыих к ответу притягиваем, если они слишком на нас работают,уголовныеих приканчивают...»
«Самое трудное,— продолжал рассказывать чин Уголовного Розыска,— открывать преступления лиц, никак не связанных с уголовным миром. Вот, например, недавно мы арестовали шайку студентов-грабителей. Этого, конечно, прежде никогда не было... Трудно было их поймать!.. Преступления совершают незамысловатые, но действуют по уголовным романам и кинофильмам: все в перчатках, масках и т. п. А если бы даже отпечатки оставляли, мы-то их не имеем... Как их найдешь?! Опять же раньше для сбыта краденого им без скупщиков трудно было обойтись, а теперь столько краденого всюду продается, да и хозяева свое старое продают,— что их и через наших скупщиков не нащупаешь... Поймали мы этих студентов, по правде сказать, больше случайно — просто подвезло! Ну, а будь они чуть поумнее, никогда не поймали бы... Да, стыдно сказать, теперь умный человек может выгодно и почти безопасно воровством промышлять... Прежде так не было!»
Заметную группу среди заключенных составляли военные. В мое время они резко распадались на две подгруппы. Были тут некоторые офицеры и военные врачи из «Северной» Армии (ген. Миллера). Не знаю, почему они сюда попали: почти все их сотоварищи, по их словам, сидели в ужасных условиях в каких-то специальных лагерях, а большинство — просто расстреляны. О ген. Миллере уехавшем со своим штабом за границу, оставив Армию на милость победителей, эти офицеры отзывались, разумеется, весьма неодобрительно. Наименее страстные порицатели ген Миллера все же говорили, чтоеслион действительно поверил англичанам, взявшимся будто бы спасти остатки Армии от физической гибели, то почему же он сам не остался с Армией? Интересно отметить, что позднее, за границей, я встретил военных, полностью защищавших действия генерала. Объясняется это, вернее всего, тем, что те, кто был спасен ген. Миллером из Архангельска, попали за границу и там создали благоприятное для генерала настроение; голоса же тех, кто был оставлен в России и гам пострадал или погиб, почти не доходили за границу. Объективно, поступок ген. Миллера, мне кажется, никак нельзя одобрить, но тут было с его стороны скорее легкомыслие или наивность, чем предательство, в чем многие его обвиняли в России, и на каковое, по своему характеру, он был, конечно, не способен.
Другая группа военных заключенных состояла тогда из бывших офицеров, по той или иной причине попавших в состав Красной армии и арестованных уже в качестве командиров последней: большинство их держалось с нами, «белыми», не без нотки смущения. На прогулке тот или иной из них, безо всякого вызова с моей стороны, считал нужным (конечно, наедине!) упомянуть о «тяжелых семейных обстоятельствах», принудивших его вступить в ряды Красной армии, или (еще более секретно!) о «некоторых заслугах своих перед Национальным делом», которые «потом» вскроются... Многие были мне искренно жалки. Конечно, это были далеко не герои, но в большинстве своем и не мерзавцы.
А бывали и другие. Помню, как однажды на прогулке со мною познакомился полковник генштаба Щелоков, человек с живым и циничным умом. Он рассказывал мне свои довольно интересные наблюдения во время войны, в частности на французском фронте, где он был начальником штаба одной из наших «особых бригад». Ранее он был в Ставке, где, по его словам, особенно ценил и выделял его Великий Князь Николай Николаевич. Я совершенно не знал, за что он сидит, и, конечно, не спрашивал об этом На третьей, кажется, нашей совместной прогулке Щелоков начал мне рассказывать про свое «дело». «С самого начала революции,— говорил он,— я поставил ставку на «красных». По моим расчетам, «Белое дело» — безнадежно. К чему ставить ставку на безнадежную лошадь? Я не ждал призыва в Красную армию, я сам в нее пошел и решил сделать в ней карьеру. Во времявашихудач (Щелоков подчеркнул слово «ваших») и наших неудач, я работал с двойной энергией; кроме моей карьеры, дело шло и о моей голове! И вот теперь, когда наш полный успех уже почти достигнут, меня вдруг арестовывают по какому-то идиотскому доносу о контрреволюционных тенденциях! Это меня,меняобвиняют в контрреволюции,— подымал голос Щелоков,— когда я полностью поставил свою ставку именно на Революцию! Если бы ваши пришли в Москву и меня расстреляли — даже повесили — я счел бы это нормальным, но то, что меня арестовывают красные,—это я считаю просто возмутительным: я сплел с ними свою судьбу и я не такой дурак, чтобы какими-то «контрреволюционными тенденциями ставить под вопрос всю свою карьеру. Надеюсь, впрочем, что на верхах это поймут: Троцкий все же не такой дурак, как ваши белые генералы...» Я молча слушал страстные речи Щелокова. Он посмотрел на меня и спросил: «Скажите откровенно, князь, ведь повесили бы вы меня в случае победы ваших?» — «Надеюсь, для себя, что мне не пришлось бы участвовать в суде над вами, но если бы пришлось, я, вероятно, высказался бы за ваш расстрел,— смягчающих обстоятельств в вашем случае я не вижу»,— сказал я. «Вдвойне благодарен! — иронически поклонился мне Щелоков,— и за смягчение моей судьбы (я предпочитаю расстрел—повешению) и за откровенность!» На этом мы с ним разошлись и никогда больше не разговаривали.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});