Но разговор все не клеился.
Перед обедом Наталья Николаевна с детьми поехали к старой тетке, брат с сестрой остались вдвоем, и он стал рассказывать свои планы.
— Соня большая, ее надо вывозить; стало быть, мы будем жить в Москве, — сказала Марья Ивановна.
— Ни за что.
— Сереже надо служить.
— Ни за что.
— Все такой же сумасшедший. — Но она все так же любила сумасшедшего.
— Надо сидеть здесь, потом ехать в деревню и детям показать все.
— Мое правило — не вмешиваться в семейные дела, — говорила Марья Ивановна, успокоившись от волнения, — и не давать советов. Молодому человеку надо служить, это я всегда думала и думаю. А теперь больше, чем когда-нибудь. Ты не знаешь, что такое теперь, Петруша, эта молодежь. Я их всех знаю. Вон князя Дмитрия сын совсем пропал. Да и сами виноваты! Я ведь никого не боюсь, я старуха. А нехорошо… — И она начала говорить про правительство. Она была недовольна им за излишнюю свободу, которая давалась всему. — Одно хорошо сделали, что вас выпустили. Это хорошо.
Петруша стал было защищать, но с Марьей Ивановной было не то, что с Пахтиным; ему было не сговорить. Она разгорячилась.
— Ну что защищать! Тебе ли защищать? Ты все такой же, я вижу, безумный.
Петр Иваныч замолчал с улыбочкой, показывавшей, что он не сдается, но что спорить с Марьей Ивановной он не хочет.
— Ты улыбаешься. Это мы знаем. Ты со мной, с бабой, спорить не хочешь, — сказала она весело и ласково и так тонко, умно глядя на брата, как нельзя было ожидать от ее старческого, с крупными чертами лица. — Да не соспоришь, дружок. Ведь седьмой десяток доживаю. Тоже не дурой прожила, кое-что видела и поняла. Книжек ваших не читала, да и читать не буду. В книжках вздор!
— Ну, как вам мои ребята нравятся? Сережа? — сказал Петр Иваныч с той же улыбкой.
— Ну, ну! — грозясь на него, ответила сестра. — На детей-то не переводи, об этом поговорим. А я тебе вот что хотела сказать. Ты ведь безумный, так и остался, я по глазам вижу. Теперь тебя на руках носить станут. Такая мода. Вы теперь все в моде. Да, да, я по глазам вижу, что ты такой же безумный, как был, — прибавила она, отвечая на его улыбку. — Удаляйся ты, Христом-богом тебя прошу, от всех этих либералов нонешних. Бог их знает, что они там ворочаются. Только все это хорошо не кончится. А правительство наше теперь молчит, а потом придется показать коготки, попомни мое слово. Я боюсь, чтоб ты опять не замешался. Брось это; все пустяки. У тебя дети.
— Видно, вы не знаете теперь меня, Марья Ивановна, — сказал брат.
— Ну, хорошо, хорошо, уж там видно будет, я ли тебя не знаю или ты сам себя не знаешь. Только я сказала, что у меня на душе было; послушаешь меня — хорошо. Вот теперь и о Сереже поговорим. Какой он у тебя? — «Он мне не очень понравился», — хотела было сказать она, но сказала только: — Он на мать похож, две капли воды. Вот Соня твоя так мне очень понравилась, очень… милое такое что-то, открытое. Милая. Где она, Сонюшка? Да, я и забыла.
— Да как вам сказать? Соня-то будет хорошая жена и хорошая мать, но Сережа мой умен, очень умен, этого никто не отнимет. Учился прекрасно, — немножко ленив. К естественным наукам он большую охоту имел. Мы были счастливы, у нас был славный, славный учитель. Ему здесь хочется в университет — послушать лекции естественных наук, химии…
Марья Ивановна почти не слушала, как только брат начал об естественных науках. Ей как будто вдруг грустно стало. В особенности когда дело дошло до химии. Она глубоко вздохнула и отвечала прямо на тот ряд мыслей, которые вызвали в ней естественные науки.
— Кабы ты знал, как мне их жалко, Петруша, — сказала она с искренней и тихой, покорной печалью. — Так жалко, так жалко. Целая жизнь впереди. Чего еще они не натерпятся!
— Что же, надо надеяться, что они проживут счастливее нашего.
— Дай бог, дай бог! Да жить-то тяжело, Петруша! Ты меня послушай в одном, мой голубчик. Не мудри ты! Какой ты дурак, Петруша, ах, какой ты дурак! Однако мне надо распорядиться. Народу-то я назвала, а чем я их кормить буду?
Она всхлипнула, отвернулась и позвонила.
— Позвать Тараса.
— Все у вас старик? — спросил брат.
— Все он; да что же, ведь он мальчишка в сравнении со мной.
Тарас был гневен и чист, но взялся все делать.
Скоро, пышащие холодом и счастьем, вошли, шумя платьями, Наталья Николаевна и Соня. Сережа остался за покупками.
— Дайте мне на нее посмотреть.
Марья Ивановна руками взяла ее за лицо, Наталья Николаевна рассказывала.
Тихон и Маланья[69]
В деревне было пусто и празднично. Народ был весь в церкви. Только малые ребята, бабы и кое-какие мужики, поленившиеся идти к обедне, остались дома. Бабы вынимали из печей, ребята ползали около порогов, мужики кое-что осматривали по дворам. На улице было пусто. Был Петров день.
В конце улицы послышался ямской колокольчик и показалась тройка, запряженная в почтовую телегу.
Один из мужиков, остававшихся дома, Анисим Жидков, услыхав колокольчик, бросил тележный ящик, который он переворачивал, и, скрипя воротами, вышел на улицу посмотреть, кто едет. У пристяжных были гривы заплетены с оборочками, коренная, знакомая ему чалая, была высоко подтянута головой под дугу. Она, чуть пошатывая головой, быстро, раскачиваясь, тронулась наизволок, когда ямщик, приподнявшись на колено в ящике, крикнул на нее. Лошади были гладки и не потны, несмотря на то, что солнце уже сильно пекло с совершенно ясного неба. Ямщик был курчавый, в новом кафтане и шляпе.
— Ермилин Тихон! — проговорил про себя Анисим, узнавая ямщика и выступая в своих новых лаптях на середину улицы.
Тихон, проезжая мимо Анисима, молча приподнял шляпу; и в выражении его лица было видно, что он очень счастлив и знает еще, что все не могут не завидовать ему и его тройке, которую он сам собрал и привел в такое положение, и что он только старается не слишком оскорбить других довольством, которое он испытывает. Он не крикнул на лошадей; снимая новую шляпу, надел ее не набок, а прямо, только шевельнул вожжой пристяжную и недалеко от Анисима, заворотив, стал сдерживать тройку, старательно и излишне продолжительно отпрукивая лошадей, которые и без того весьма скромно подходили шагом к знакомым воротам. Анисим, которого дела шли не слишком хорошо это лето, с завистью, но и уважением, подошел к Тихону, чтобы покалякать с ним.
Старуха мать, одна остававшаяся дома, вышла на крыльцо.
— Слышу, колокол, думаю, кто из ямщиков, — сказала она радостно. — Стала опять пироги катать, мне и не слыхать. Послушала, а он вовсе близко.
— Здорово, матушка! — сказал сын, соскакивая тяжелыми сапогами подле передка.
— Здорово, Тишенька. Жив ли, здоров ли?
И она продолжала говорить, как и всегда говорила обо всем, как о воспоминании чего-то грустного и давно прошедшего.
— Думаю вот, коли наш Тихон, старика-то нет и баб нет, к обедне ушли…
Тихон, не дослушав ее, вынул узелок из передка, вошел в избу, поклонился образам и, через сени пройдя, отворил ворота. Он заткнул рукавицы и кнут за пояс, припер ворота, чтоб не зацепить, провел под уздцы пристяжных, скинул петли постромок, захлестнул, развозжал, рассупонил, вывел, нигде не стукнул, не дернул и, как только бросал одно, так, не торопясь, но ни секунды не медля, брался за другое. Ничто не цеплялось, не валилось, не соскакивало у него под руками, а все спорилось и ладилось, точно все было намаслено. Когда в руках у него ничего не было, большие пальцы его рук очень далеко оттопыривались от кистей, как будто все хотели схватить еще что-нибудь и сработать. Распрягая, он не переставал говорить с подошедшим Анисимом.
Анисим подошел, лениво выкидывая свои ноги в лаптях и почесывая пояском живот под белой чистой рубахой. Он опять приподнял тапку и надел. Тихон тоже приподнял и надел.
— Ай по молодой жене соскучился? — сказал, посмеиваясь, Анисим, желавший расспросить совсем другое.
— Нельзя! — отвечал Тихон.
— Что наши, как живут? Митрошины? — серьезно уже заговорил Анисим, почесывая голову.
— Как кто. Кто хорошо, а кто и худо. Тоже и на станции как себя поведешь, дядя Анисим, — рассудительно и не без гордости думая о себе, сказал Тихон.
— Карего-то променял, что ли? — теперь уж мог спросить то, что хотел, Анисим. — Саврасую-то тоже купил, что ль?
— Что карий, только батюшка вздорил. Его бы давно отдать. Того и стоил.
И Тихон не без удовольствия рассказал, как он променял, купил, сколько выработал и сколько другие меньше его выработали. Анисим предложил, шутя и серьезно, поставить ему водки. Тихон тихо, но решительно отказал.
Между разговором он все делал свое дело. Лошади были отпряжены, он повел их под навес. Анисим, узнав все, что ему нужно было, стал молча чесаться обеими руками и, почесавшись, ушел. Кинув лошадям сена из ящика, Тихон сдвинул шляпу на лоб и, оттопырив еще больше пальцы, пошел в избу. Но делать было нечего, и пальцы так и остались. Он только повесил, встряхнув, шляпу на гвоздь, смахнул место, где лежать армяку, сложил его и в одной новой александрийской рубахе, которую еще не видала на нем мать, сел на лавку. Портки на нем были домашние, материной работы, но еще новые, сапоги были ямские, с гвоздями. Он на дворе отер их сенцом и помазал дегтем. Делать было решительно нечего: он расправил рукава, смявшиеся под кафтаном, и стал разбирать из узелка гостинцы. Для жены был ситец большими цветами, для матери платок белый с каемочкой, баранок была связка для всех домашних.