вставал и перед Можаевым[327], когда его пять лет не печатали. Его повесть, хорошая повесть, вылежала все сроки[328].
ЛК: Хорошая книжка! И Кузькин прекрасный… Я совершенно с тобой согласен, что среди наших соотечественников здесь есть то, что я называю «парашный синдром». В тюрьме у нас было такое: человек, попав в камеру, был убежден, что все хорошие люди сидят, а на воле остались либо трусы, либо стукачи, либо наши несчастные родственники. Больше никто. Вот этот «парашный синдром» есть и некий «эмигрантский синдром». Этот Мальцев – типичный представитель «эмигрантского синдрома»: мы все здесь, все здесь прекрасно. А там они все подцензурные – либо трусы, либо продажные. Он за это дорогую цену платит [нрзб], если должен выступать и поносить Сахарова и Солженицына. Это дорогая цена. Все равно эти два потока сольются, как это и должно быть, в единую русскую литературу.
ГВ. Но тут есть другое. То, что в эмиграции новый русский писатель уже не родится. Он – оттуда. Он там родится. Я думаю, может быть, среди солдат Афганистана растет Толстой… Это какое-то и социальное, и политическое…
ЛК: Саша Соколов там написал все. Саша Соколов – это чистый тамиздат. Саша Соколов написал «Школу для дураков» в Москве, делал это для Карла Проффера и увез с собой. А Саша Соколов женился на этой… Вся история на моей шкуре шла[329].
ГВ: Но нет, так рассуждать нельзя, что если цензура, то уже – все, ничего не может быть. Может быть! Дело в том, что наши русские писатели – профессионалы, они умеют протащить сквозь цензуру. И читатель – тоже профессионал. Он тоже умеет читать. Он с полунамека понимает, что здесь хотел сказать автор. Они понимают друг друга. И вот этот симбиоз «писатель – читатель» все равно продолжается.
ЛК: Я совсем еретическую вещь скажу: для некоторых литераторов свобода оказалась очень опасной, потому что там стремление преодолевать цензуру в поисках цели содействовало известной изощренности в слове. А тут можно все! Оказалось же, что всего-то не так уж и много.
ГВ: Можно не доказывать художественными методами, а просто крикнуть: «Долой советскую власть!» И кричи на здоровье. А ты попробуй расскажи, докажи сюжетом, характером, какими-то художественными средствами.
ЛК: Это судьба Кузнецова. Страшная судьба. Человек он очень талантливый, а что произошло с «Бабьим Яром»[330], когда он его здесь напечатал со всеми цензурными купюрами, восстановил якобы?! У меня такое ощущение, что он не только восстановил то, что было изъято цензурой, но еще и дописал. И были убийственные рецензии. В рецензии одного серьезного критика было написано: «Это странное издание доказывает высокий вкус советской цензуры». Потому что без этих вольностей было цельное художественное произведение, а сейчас много риторического. Это было сильное произведение, художественный репортаж, художественное исследование. Это впервые было… А здесь сгорел человек.
ГВ: И Битов сейчас – это писатель между самиздатом, тамиздатом и печатной литературой.
ЛК: Страшно быть между этими шестеренками. У Гроссмана то же самое было. Он не должен был реализоваться. Он тоже выходил в тамиздат. «Все течет»[331] было в тамиздате сначала.
ЛК: Расскажи о Солженицыне.
ГВ: Трижды я встречался с Солженицыным, и трижды он представал передо мной совсем другим человеком.
Помню, в первый раз это было в 1968 году, летом. Я уже выступил за него, и мы переписывались, но еще не виделись. И он пришел в тот знаменательный день, когда из «Граней» поступила телеграмма о том, что Виктор Луи передал за границу «Раковый корпус»[332]. И Твардовский вызвал Солженицына. Именно в этот день мы с ним встретились в «Новом мире» и познакомились.
Я сидел у Софьи Ханановны[333] и ожидал, когда освободится Твардовский. По поводу романа я приходил, продлевать договор на год.
Вошел человек, высокий, в темном костюме, величественный. Мне он показался ростом с дверь. И я почему-то сразу понял, что это Солженицын, хотя Софья Ханановна, не отрывая головы от машинки и продолжая печатать, небрежно ему отвечала. Она, видимо, очень переживала, потому что Твардовский шумел по поводу этой телеграммы. А она всегда принимала сторону Твардовского и честно была недовольна Солженицыным. Она очень небрежно говорила ему: «Александр Трифонович занят!» – «Когда освободится?» – «Не знаю!» И он покорно вышел. Я спросил у нее: «Кто это?» И она, тоже не отрывая рук и головы от машинки, сказала: «Солженицын».
Тут я вылетел за ним: «Александр Исаевич, здравствуйте!» – «Здравствуйте». – «Я такой-то». – «А, тогда очень приятно». Мы разговорились. И тут же он стал меня учить. Вот это первая черта, которую я в нем увидел. Он стал расспрашивать меня о моем романе. Я говорю: рыбаки, море, то да се. «Какой объем?» Я говорю: «Пятьсот страниц». – «Надо триста пятьдесят!» – «Почему триста пятьдесят? – удивился я. – Ну, постараюсь сократить». Тут я совершил ошибку. Я спросил его, по какому поводу он к Твардовскому идет. «Да вот, появился на Западе “Раковый корпус”, и ходят такие слухи, что я это передал». И я эдак простодушно его спросил: «А вы не передавали?» Я ему хотел дать такой совет, что факт передачи должен быть, так сказать, узаконен, то есть засвидетельствован. Если нет факта передачи, значит, все погибло. Но он воспринял этот мой вопрос как провокационный. В нем мгновенно проснулся зэк: он весь замкнулся, глаза потемнели. «Нет, нет, ничего я не передавал».
Это была первая встреча.
Вторая встреча произошла, когда уже набирался в печать роман «Три минуты молчания». Тоже было лето. Солженицын пришел, в легкой рубашке, в дачном облачении, сообщить о том, что его избрали в Академию, даже в две Академии. И тут он был какой-то маленький, худенький, ловкий, как обезьянка, с очень рассчитанными, не суетливыми, но быстрыми движениями и быстрым голосом. Того величественного человека в костюме с галстуком не было. Я удивился: он как будто на полголовы стал ниже. Особого разговора не было. Он только меня поздравил, сказал: «Ну, как, прошло цензуру?» Я говорю: «Да, прошло, печатается». – «Ну, слава богу, слава богу, я поздравляю!» Вот так было.
А третья встреча наша произошла, когда снимали Твардовского[334], и Твардовский еще сидел в «Новом мире» в своем кабинете наверху, а внизу у Аси Берзер творилась такая ходынка. Все в пальто… Пальто свалены были. Все ходили. Кто водку, кто колбасу тащил. И все обсуждали, что делать, как спасать Твардовского, чтобы сохранить его в «Новом мире». Все стояли внутри, в