Лева равнодушным взглядом скользнул по Сашиным записям. После печальной ошибки с хомяком он к рукописи больше не прикасался.
— Какой-то «он»… Придет…
— В две тысячи восьмом году, я так понял. В предыдущих строках про две тысячи восьмой говорится.
— Ах, это все пустые домыслы… Кто-то куда-то придет… Как придет, так и уйдет… Наплевать мне на твою рукопись.
— Это, Белкин, я уже сто раз слышал. Да только она не моя. Она наша.
Тогда Лева — усталый упрек в Сашином голосе, видимо, как-то на него подействовал — попытался хотя бы сделать вид, что ему интересно. Он сказал, что лично он может более-менее всерьез рассматривать два варианта: либо стишки, сочиненные шутником, написаны для отвода глаз, а на самом деле в бумагах кроется некая военно-техническая или другая секретная информация, которой им никогда в жизни не прочесть; либо это все-таки Пушкин, которому по каким-то таинственным соображениям безопасности никак нельзя позволить находиться в частных руках, а Саша с Левой просто неправильно разобрали некоторые строфы; обе эти версии, конечно, совершенно бредовые, но все остальные — еще глупей.
— Но это в том случае, — добавил Лева, — если нас ловят именно из-за рукописи. Я-то все больше склонен полагать, что она ни при чем, просто глупость. И никаких предсказаний в ней нет.
Саша думал иначе: душа его, в отличие от Левиной сухой души, всегда ждала и жаждала чуда, и он как-то незаметно для себя уверовал в то, что Пушкин был ньянга и умел предсказывать будущее. Но бесполезно было говорить об этом с Левой. Лева в такие штучки не верил, и ни рассказы мутетеле, ни статья в «Вокруг света» его ни в чем не убедили.
С другой стороны, если даже Пушкин и был ньянга и прорицатель, это не объясняло, почему за рукописью охотятся. «Всяких предсказателей кругом тьма-тьмущая; по телевизору каждый день гороскопы читают… Колдуны, ведьмы, маги… Никто их не трогает, никого они не волнуют. Не понимаю…»
— Ты считаешь, что это Пушкин, — сказал вдруг Лева (он иногда выказывал завидную проницательность, так что Саша даже пугался), — хорошо, я готов обсуждать эту версию, делать-то все одно нечего… Оставим пока вопрос о содержании стихов, предположим, что мы их не так прочли и неверно поняли. Почему эти листки были закопаны под твоей беседкой?
— Я тебе сто раз объяснял, как это вышло: старые хозяева…
— Ты хочешь сказать, что, когда они строились, коробка с бумагами уже много лет лежала там, в земле.
Саша дернул плечом и не ответил. Его злила манера Левы постоянно повторять слова собеседника, немножко меняя их местами и прибавляя «Ты хочешь сказать, что» — для чего это нужно? Лишний раз продемонстрировать, какой Лева умный и сообразительный и как точно, в отличие от Саши, он умеет формулировать мысли? Разумеется, Саша хотел сказать именно это: он даже не сто, а сто тысяч раз говорил Леве, что не допускает и мысли о том, что старик со старухой, у которых он купил участок, сами зачем-то зарыли рукопись у себя под беседкой.
— Почему не в усадьбе? — спросил Лева.
— Ты хочешь сказать — почему Пушкин не зарыл ее в усадьбе Вяземского, где теперь музей?
— Что за идиотская манера, — фыркнул Лева, — все время повторять «Ты хочешь сказать, что»… Я всегда говорю именно то, что хочу сказать.
Все эти мелкие препирательства показывали одно: как сильно Саша и Лева надоели друг другу. Но они старались сдерживаться, во всяком случае, Саша старался: он и сейчас стерпел, не огрызнулся.
— Пушкин — или, предположим, Вяземский — спрятал бы ее в усадьбе, — повторил Лева. — Он не стал бы зарывать ее на каком-то пустыре.
— Откуда нам знать, что во времена Пушкина там был пустырь? Может, там была деревня, дома крестьянские, огороды.
— Тем более. Пушкин не стал бы прятать свои вещи в крестьянском огороде.
— А может, там были не огороды…
Лева криво и грустно усмехнулся: будь это все в кино, они бы в первый же день пошли к какому-нибудь историку-краеведу, представились — ну, допустим, журналистами — и вызнали б у этого краеведа историю Сашиного участка вплоть до времен палеолита: что и когда на этом месте было, прогуливался ли там Пушкин и какого числа… А их с Сашей всякая мелочь ставила в тупик. Да что там Пушкин! Они даже не могли позвонить в Горюхино и узнать у соседки Мельника, пришел ли старик обратно в ум, — соседку могли уже обработать комитетчики, ей могло показаться подозрительным любопытство приезжих; и даже скажи она, что Мельник уже в порядке, это вовсе не означало бы, что так оно и есть на самом деле. Так и жизнь пройдет — в ожидании Мельника, как дурная пьеса… А что потом? Сможет ли он когда-нибудь вернуться к своей науке? А если нет — зачем все эти мучения?
А Саша думал совсем о другом: он пытался представить себе Пушкина — в цилиндре и с лопатой, роющего яму ночью, на пустыре, озираясь по сторонам, под полною луной. Какая-то странная получалась картинка, неубедительная. Пушкин, наверное, даже не знал, с какого конца держать лопату. Яма была глубокая. А Пушкин был маленький, тощий, физически слабый, тяжелей гусиного пера, небось, никогда ничего не брал в ручки — много он накопает! «Нет, он же на дуэлях стрелялся, — сам себя одернул Саша, — чтобы пистолет держать, нужна твердая рука. Но все равно. Пистолет — это пистолет, а лопата — совсем другое дело. А может, коробочку все-таки закопал Вяземский?» Но Вяземский был князь и, по Сашиному мнению, подавно неумел с лопатой обращаться. «Да были ли вообще во времена Пушкина лопаты? Может, тогда землю рыли этой, как ее… мотыгою. Плохо нас в школе истории учат, очень плохо».
XIV. 1936
Комнатка была круглая, тесная, уставленная всякой всячиной; бронзовые бюсты, картины без рам, книги горами громоздились на полках и прямо на полу. Хозяева пытались наводить порядок, получалось плохо: мало места. В этот октябрьский день хозяин был дома один. От стука в дверь он вздрогнул. Он от всякого стука вздрагивал. Сюда, в башенку, мало кто приходил. Он отпер дверь. В первую минуту он не узнал гостя.
— Добрый день, Павел Сергеевич, — сказал гость.
Голос его был бесцветен, вежлив. Сам он был — худой, с землистым лицом, в очках. Теперь хозяин узнал его (по портретам, лично знакомиться не привелось) и ответил:
— Добрый день, Генрих Григорьевич.
Оба — хозяин и гость — были отставники, неудачники. Хозяин когда-то был (и до сих пор считал себя) графом. Гость когда-то был (и до сих пор за глаза прозывался) фармацевтом. Хозяина выгнали с должности семь лет тому назад. Со времени отставки гостя прошло двадцать четыре дня. Гостю было хуже, он еще не привык. И для него отставка была лишь началом конца. О том, что бывает дальше, он знал не понаслышке.
Хозяин не догадывался о сложных переживаниях гостя, ему было не до них. Он думал о том, что не попрощался с женой и сыном. Для него гость был так же страшен, как был бы страшен, появись он двадцатью четырьмя сутками ранее. Странно было то, что гость пришел за ним сам. Но у них — свои причуды…
— Выйдем на воздух, Павел Сергеевич, — сказал гость, — здесь говорить не хочу.
Хозяин не спросил, о чем гость собирается говорить. Он был уверен, что для него все кончено. Лицо у него было застывшее, взгляд болезненный, рот полуоткрыт.
Двигаясь механически и вяло, он оделся. Они спустились и вышли. Машины не было. Они пошли пешком. Молча они миновали громадную мусорную свалку у монастыря.
— Прогуляемся по набережной, — сказал гость, нервно озираясь, — или нет, лучше…
Они свернули на Пироговку.
Хозяин — теперь, вне стен каморки, он больше не был хозяином, так как же называть его? «гр-н такой-то»? по имени-отчеству? не графом же звать его… — был истерзан усталостью, сломлен многолетними унижениями, парализован страхом; он хотел одного — чтобы побыстрей уж все кончилось. Он не замечал, что гость (тут еще больше подошло бы иное слово, странно похожее — the ghost, но пусть уж гостем остается) смотрит на него не с угрозой, а с надеждой, почти просительно, едва ли не моляще.
Вышли к Девичьему полю, посреди которого гранитной глыбой стоял человек, хмуро глядящий из-под нависших бровей. Каменные пальцы его засунуты были за пояс рубахи, лежащей каменными складками. На скамейках под облетающими липами сидели парочки.
— Присядем, — сказал гость и повел рукой в сторону ближайшей скамьи.
Шереметев опустился на скамейку. Он не чувствовал своего тела. У ног его прыгали воробьи и топтались голуби — взъерошенные, грязные. День был пасмурный, но теплый. Он поднял глаза — прямо в лицо ему смотрел каменный идол; дальше, за сквером, высилась — такая же каменная и серая — Военная академия. От ее огромной гранитной лестницы и мощных парапетов исходило ощущение тяжкой силы. Танк на крыше ничего к этой силе не прибавлял. Сила была сильна не машинами.
Гость застенчиво кашлянул.
— Как вы… как ваши дела? — спросил он. Голос его был немного охриплый.