Перед нами распахивался бор.
Бор... Торжественное, органное слово... Раскатистый шум, проплывающий по вершинам и затихающий вдали... Коричневатые иглы, в которых скользит и тонет нога, вязнет и пропадает всякий звук... Неохватные стволы, теплые, в растресканной коре, покрытой седыми натеками смолы и еще свежими, огнисто-прозрачными слезками...
Однако я уже нетерпеливо жду конца путешествия, которое начинает казаться мне слишком затянувшимся, жду, когда впереди, за поворотом, откроются корпуса санатория... Здесь, где-нибудь на заднем дворе, заросшем лопухами, или прямо в лесу, на полянке, мы с Никитой распрягаем лошадь, я бегу нарвать травы, хотя и вокруг ее много, куда бежать?.. Но я бегу — подальше, туда, где трава сочней, шелковистей. Маруха так аппетитно хрумкает, пережевывая стебли, что я и сам, глядя на нее, сглатываю слюну.
Потом Никита спит в тенечке, Маруха отдыхает под моим присмотром, а я поглядываю на санаторный корпус, в котором скрылся отец, и жду, когда он снова появится и будет принадлежать мне, только мне — безраздельно. Весь долгий обратный путь...
Потому что — помимо прочих радостей — главная радость таких путешествий заключалась в том, что мы оставались вдвоем. Но одной из этих поездок я обязан потрясением, едва не разрушившим нашу близость, потерей чего-то такого, что, при всей любви моей к отцу, полностью никогда уже не было восстановлено, забыто, прощено.
В инспекции вместе с отцом работала врач, или, как чаще ее называли,— доктор Любарская, звали ее Людмила Михайловна. Это была красивая брюнетка с черными сливяными глазами и смуглой, как бы хранящей полуденный жар, кожей. Мы были знакомы семьями, в праздники она приезжала к нам из Ялты, там они жили вместе с мужем, Юлием Александровичем, анемичным, долговязым, смертельно скучным человеком, кажется, инженером. Он был приторно-вежлив, мягок, предупредителен и, находясь у нас в гостях, шутливо и напоказ пытался ухаживать за моей матерью. Отец же обычно садился рядом с Людмилой Михайловной, между ними завязывался столь же шутейный флирт, но тут дело обстояло иначе. Шумная, живая, напористая доктор Любарская, представлялось мне, сама ластится к моему отцу. Во всяком случае, что-то меня постоянно раздражало, когда она сидела за нашим столом.
И вот однажды, когда мы с отцом отправились в какой-то санаторий, к нам присоединилась Людмила Михайловна.
Есть таинства, которые необходимо переживать без посторонних. Всю дорогу чувство у меня было такое, будто ко мне в туфлю попал острый камешек, засел где-то на изгибе ступни и режет, мешает, но самое досадное — я не могу его вытряхнуть. Все было не то, не так в эту поездку, а я больше следил за тем, что происходило рядом со мной, чем за окружающим.
Еще раньше я ощутил какую-то неправду, и оттого — странную застенчивость в голосе отца, когда он сказал, что мы поедем не одни. Я заподозрил, что не случайно, а заранее подстроено. И на линейке, сидя спереди, спиной к ним обоим, спиной же, казалось, ощущал коробящую меня веселость их голосов, смутное неприличие их смеха. Я делал все возможное, чтобы досадить обоим, отвлечь друг от друга или, по крайней мере, убавить их оскорбительно-радостное оживление. Жалуясь на то, что мне стало неловко сидеть, я вдруг втискивался между ними; я как бы нечаянно толкал в бок Людмилу Михайловну, задавал нелепые вопросы, лишь бы помешать разговору. Но все без толку. Меня не принимали всерьез, мои потуги казались пустым, беспричинным детским капризом... В особенности бесило меня, что отец, даже он, который не то что с полу-, а с четверть-слова понимал меня, на этот раз был глух и слеп.
И вот мы добрались до водопада Учан-Су, где обыкновенно делали небольшой привал, чтобы дать передышку идущей в гору лошади.
Может быть, недавно в горах пролились дожди, а может быть, там, на вершинах, еще стаивали снега, но водопад Учан-Су, летом пересыхающий или спускавшийся по серым уступам жиденькой струйкой, предстал перед нами во всем своем яростном великолепии. Белый от пены, дымящийся поток, казалось, прямо с неба падал и рвался вниз, бился о скалы, всесокрушающий, дикий, наполняющий рокотом, звоном и плеском широкое, поросшее соснами ущелье.
Но в тот день даже Учан-Су не отвлек меня от моих бессильных терзаний. Все кругом было тем же, чем всегда, и не тем — а будто подернутым тонкой невидимой слизью, которую оставляет за собой ползущая улитка. Ею, этой слизью, покрыты были камни, деревья, земля... А сам поток?.. В другое время он бы, наверное, ошеломил меня, и мы с отцом долго бы стояли перед ним в искрящемся тумане брызг, забыв обо всем, в том числе и о бутербродах, завернутых в газету... Но Людмила Михайловна не дала нам о них забыть.
В добавленье к нашей мужской еде она принялась вынимать откуда-то помидоры, яйца в давленой, осыпающейся скорлупе, что-то еще, даже соль в аккуратном бумажном пакетике... Все это, включая и место, которое она выбрала для завтрака, вызывало во мне отвращение, почти физическую тошноту. Но ни отец, ни Людмила Михайловна ничего не замечали. Они присели на скамеечке, точнее — на дощечке, положенной на камни, за громадным валуном, как бы отгораживающим их от остальной площадки перед водопадом. Отсюда и самого потока, по сути, не было видно... Мне дали кусок хлеба с желтым, расплывшимся от жары сливочным маслом — от прочего я наотрез отказался — и чуть не насильно вручили самое большое и румяное яблоко. Посидев с ними рядом и видя, что на меня по-прежнему не обращают внимания, я ушел в одиночество, за валун. Хлеб я даже не надкусил, яблоко истекало спелым желтым соком под моими ногтями, вонзавшимися в его бока...
Что мы думаем, что чувствуем — в свои шесть или семь лет?.. Бесконечно многое! Почти все!.. Только слова, чтобы выразить эти чувства и мысли, являются нам позже. В те минуты, когда я сидел на замшелом камне, в нескольких шагах от ревущей, обдающей меня колючими брызгами водопадной струи, мне открылось вдруг, что я и мой отец — не одно целое... Что он может быть мне чужим... Что мой отец — не только, не безраздельно — мой!
Раньше я сознавал себя только слитно с отцом и матерью. В сущности, все трое — это и было «я». Когда случались между ними ссоры, я брал обоих за руки, притягивал их головы к своей и говорил:
— Вы кто — белые и красные?
Они смеялись, и все заканчивалось миром. Я ощущал в такие мгновения свою власть над обоими, ощущал, как во мне сливаются их доброта, любовь, ласка... Было естественно, что они живут мною, для меня, и я — на свои лад — живу ими и для них. Но вдруг отец перестал быть просто моим отцом, он стал сам по себе, стал — он, остались мы — я и мама.
«Значит, мы ему не нужны?» — думал я, глядя на клокочущий, гремящий над моей головой поток.
Что-то страшное, постыдное мерещилось мне — там, за громадным, вросшим в землю валуном, я даже лицо боялся повернуть в ту сторону. Чужая женщина была там, с моим отцом, и он с нею стал для нас чужим...
Дальше я не мог выдержать. Я вскочил. Меня трясло — от ярости, от бессилия, оттого, что я не в состоянии помешать тому, что происходит! В руках у меня был хлеб и яблоко, к ним я так и не притронулся. Я развернулся — и швырнул их туда, за камень — в них!
Я начал хватать сухие сосновые шишки, они были здесь рассыпаны во множестве. Но шишки показались мне слишком легкими — слишком, слишком!— для тяжелой моей обиды. В неистовстве, накалываясь пальцами на иглы и не чувствуя боли, я разгребал хвою, выцарапывал, выворачивал из земли камни, и они летели туда, где, невидимые, были они!..
Сколько длилась эта бомбардировка? Наверное, недолго. Удивленные, испуганные вскрики послышались из-за валуна. Оба выскочили, отец кинулся ко мне...
Что было потом? В точности не помню. Отец редко, почти никогда не обрушивал на меня свой гнев. Не набросился на меня он и теперь. Наверное, мой вид обескуражил его. За его вопросами — зачем? Разве я не понимаю, что мог бы попасть? Что тогда?.. — скрывалась злобно радующая меня растерянность. «А я и хотел попасть!» — рвалось из меня. На Людмилу Михайловну я не смотрел.
Мы сели на линейку и продолжали путь. Опять-таки не знаю, казалось ли это мне или так было на самом деле, но теперь в редких словах, которыми обменивались они — отец и доктор Любарская — сквозила виноватость, неловкость; когда она обращалась ко мне, я молчал, отцу отвечал нехотя, отчетливо сознавая, что это слишком слабая, мягкая казнь за его предательство. Как мог, я доказывал ему, что между нами больше нет ничего общего, и хотя мне было жаль его — отринутого, отверженного — но мстительная моя справедливость (кстати, взращенная им же самим!) не знала пощады...
Больше мы никого не брали в свои поездки. Мы снова были друзьями, все забылось, загладилось. Однако чуть заметная трещинка, началом своим уводящая в тот несчастливый день, во мне осталась. И осталась навсегда...
Много лет спустя, уже взрослым человеком, я побывал в тех местах, на водопаде Учан-Су. Он показался мне так себе, маленьким, отнюдь не грозным, разве что за неимением лучшего годящимся для туристов: струйка воды, очень милая, домашняя струйка — ни дикого рокота, ни пылевого столба брызг, в котором играет радуга... Впрочем, шла середина лета.