Милиционер подвел мать к камере, которых по коридору было три или четыре, открыл дверь…
Витька был один в камере, хоть камера большая и нары широкие. Он лежал на нарах. Когда вошел милиционер, он не поднялся, но, увидев за ним мать, вскочил.
– Десять минут на разговоры, – предупредил длинный. И вышел.
Мать присела на нары, поспешно вытерла слезы платком.
– Гляди-ка, под землей, а сухо, тепло, – сказала она.
Витька молчал, сцепив на коленях руки. Смотрел на дверь. Он осунулся за ночь, оброс – сразу как-то, как нарочно. На него больно было смотреть. Его мелко трясло, он напрягался, чтоб мать не заметила хоть этой его тряски.
– Деньги-то, видно, украли? – спросила мать.
– Украли.
– Ну и бог бы уж с имя, с деньгами, зачем было драку из-за них затевать? Не они нас наживают – мы их.
Никому бы ни при каких обстоятельствах не рассказал Витька, как его обокрали, – стыдно. Две шлюхи… Стыдно, мучительно стыдно! И еще – жалко мать. Он знал, что она придет к нему, пробьется через все законы, – ждал этого и страшился.
У матери в эту минуту было на душе другое: она вдруг совсем перестала понимать, что есть на свете милиция, прокурор, суд, тюрьма… Рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный… И кто же может сейчас отнять его у нее, когда она – только она, никто больше – нужна ему?
– Не знаешь, сильно я его?..
– Да нет, плашмя попало… Но лежит, не поднимается.
– Экспертизу, конечно, сделали. Бюллетень возьмет… – Витька посмотрел на мать. – Лет семь заделают.
– Батюшки-святы!.. – Сердце у матери упало. – Што же уж так много-то?
– Милиция… С этими бы я договорился. Сала бы опять продал – сунули бы им, до суда дело не дошло бы.
– Да што милиция? Не люди, што ли?
– Тут – если он даже сам не захочет, за него подадут. Семь лет!.. – Витька вскочил с нар, заходил по камере. – Все прахом! Все, вся жизнь кувырком!
Мать мудрым сердцем своим поняла, какая сила гнетет душу ее ребенка: та самая огромная, едкая сила – отчаяние, что делает в душе вывих, заставляет браться за веревку или за бритву. Злая, могучая сила…
– Тебя как вроде уж осудили! – сказала она с укором. – Сразу – жизнь кувырком.
– А чего тут ждать? Все известно.
– Гляди-ка, все уж известно! Ты бы хоть сперва спросил: где я была, чего достигла?..
– Где была? – Витька остановился.
– У прокурора была.
– Ну? И он что?
– Дак вот и спроси сперва: чего он? А то сразу – кувырком! Какие-то слабые вы… Ишо ничем ничего, а уж… мысли бог знает какие.
– А чего прокурор-то?
– А то… Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы… Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому што – наш человек-то, не имеем права. А ты, мол, не теряй время, а садись и езжай в краевые организации. Нам, мол, оттуда прикажут, мы волей-неволей его отпустим. Тада, говорит, нам и перед своими совестно не будет: хотели, мол, осудить, да не могли. Они уж все обдумали тут. Мне, говорит, самому его жалко… Но мы, говорит, люди маленькие. Езжай, мол, в краевые организации, там все обскажи подробно… У тебя сколь денег-то было?
– Полторы сотни.
– Батюшки-святы! Нагрели руки.
В дверь заглянул длинный милиционер.
– Кончайте.
– Счас, счас, – заторопилась мать. – Мы уж все обговорили. Счас я, значит, доеду до дому, Мишка Бычков напишет на тебя карактеристику… Хорошую, говорит, напишу.
– Там… это… у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы… возьми на всякий случай.
– Какие грамоты?
– Ну, там увидишь. Может, поможет.
– Возьму. Потом схожу в контору – тоже возьму карактеристику… С голыми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять?
– Зачем?
– Да взять бы деньжонок с собой – может, кого задобрить придется?
– Не надо, хуже только наделаешь.
– Ну, погляжу там.
В дверь опять заглянул милиционер.
– Время.
– Пошла, пошла, – опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула из-за пазухи печенюжку и яйцо. – На-ка, поешь… Да шибко-то не задумывайся – не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники – они лучше, не боятся. Эти боятся, а тем некого бояться – сами себе хозяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь – про Верку хошь… Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала – а она уж слыхала…
– Ну?
– Горюет.
У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста – горюет. Как-то так, не потеплело.
– А ишо вот чего… – Мать зашептала: – Возьми да в уме помолись. Скажи: господи-батюшка, отец небесный, помоги мне! Подумай так, подумай – попроси. Ничего, ты – крещеный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из дому-то выеду – до поезда – да забегу свечечку Николе-Угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилостивются. Похоронку от отца возьму…
– Ты братьям-то… это… пока уж не сообщай.
– Не буду, не буду – кого они сделают? Только лишний раз душу растревожут. Ты, главно, не задумывайся – что все теперь кувырком. А если уж дадут, так год какой-нибудь – для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь, они через полгода выходют. Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут.
Милиционер вошел в камеру и больше уже не выходил.
– Время, время…
– Пошла. – Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала:
– Спаси тебя Христос.
И вышла из камеры. И шла по коридору, и опять ничего не видела от слез. Жалко сына Витьку, ох, жалко. Когда они хворают, дети, тоже их жалко, но тут какая-то особая жалость – когда вот так, тут – просишь людей, чтоб помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И временами жутко становится… Но мать – действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бумаги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела ее и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вволю, тоже прийти в отчаяние – это гибель, она знала. Она – действовала.
Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни – в краевые организации.
«Господи, помоги, батюшка, – твердила она в уме беспрерывно. – Помоги, господи, рабе твоей Анне. Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный – как бы не сделал чего над собой. Помоги, господи! Укрепи нас!»
Поздно вечером она села в поезд и поехала. Впереди – краевые организации. Это не страшило ее.
«Ничего, добрые люди помогут».
Она верила, помогут.
Хахаль*
Костя Жигунов ездил в командировку в краевой центр и там зашел к земляку своему Сашке Ковалеву.
Сашка работал на стройке, жил в общежитии, в комнате на двоих. Сашка шумно обрадовался гостю, загоношился насчет выпивки, сосед и товарищ Сашкин организовал яичницу.
Выпили. Сидели втроем, беседовали. Строители, в общем, хвалили свою жизнь, но и ругались тоже много. Главное – с деньгами туго.
– Сколько в среднем выходит? – спросил Костя.
– Сто пятьдесят самое большое… Больше не дадут заработать.
– Ну, братцы!.. Надо совесть иметь. Я техникум кончил, работаю завгаром, и то столько не получаю.
– Сравнил! – только и сказали строители. – Город – это город: здесь рубль – за два, а тройка – за рубль.
– Как мои там? – поинтересовался Сашка.
– Давно их не видел… Сеструху, правда, видел раза два. Ничего вроде. Ты в отпуск-то приедешь?
– Не знаю. Пошли к бабам?
– Как это?
– Ну как?.. У меня одна есть, скажем ей, она приведет еще. А чего вечер зря пропадать будет. Пошли.
Костя женился лет пять назад и ни разу еще не изменил жене, даже как-то не думал об этом. Да и случая не было подходящего.
– Хм…
– Что? Пойдем похахалим.
– Нет, я ничего. Пошли.
Пошли. Это оказалось рядом – тоже общежитие, тоже с комнатами на двоих.
«Во житуха-то! – подумал Костя. – И ходить далеко не надо».
Сашкин товарищ отвалил куда-то наособицу, а Сашка и Костя постучались в дверь, обитую дерматином.
– Пообивают двери – все казанки посшибаешь об эти скобки, – недовольно заметил Сашка. – Обили дверь, значит, проведи звонок! Так я понимаю. Нет, звонок стоит денюжку – пусть люди пальцы сшибают.
– Хахали. Ходят-то…
– А?
– Не люди – а хахали.
– К ним не одни хахали ходят. – Сашка опять постучал. – А хахали что, не люди?
За дверью молчание.
– Может, нет дома?
– Дома. Голые. – Сашка еще постучал в железную скобочку. И поморщился.
– Кто? – тоненько спросили из-за двери.
– Мы-ы! – тоже тоненько, передразнивая голосок, откликнулся Сашка.
– Сейчас!
– Я ж говорю, голые, черти.
– Почему голые-то?