Почуяв запах свободы, я вновь обратился к роману о тридцатых годах. И теперь уж каким-то шестым чувством понимал: жизнь моя поворачивается к свободному литературному творчеству.
За судьбу «Современника» не болел. Сорокин, Панкратов, а теперь еще и Виктор Кочетков, и с ними все заведующие редакциями – молодые крепкие ребята. Славяне, патриоты русской литературы – «Современник» в надежных руках. А то, что Сорокин ошалел от радости, весь во власти административного восторга, так этого следовало ожидать. Парень до восемнадцати лет жил в глухой уральской деревне – и вдруг такая власть, такой почет, – тут у любого голова закружится.
В беседах с самим собой умышленно не брал в расчет все темное, обидное,- в конце концов, не надо смешивать общую картину обстоятельств с отношением ко мне Сорокина. У него на то есть свои мотивы, и мне незачем в них копаться, тем более что в сущности из его же рук я получаю желанную свободу.
От сознания, что никто и ничего от меня не требует, что новые, счастливые для меня обстоятельства сложились помимо моего участия, я ни в чем не виноват и жизнь сама посылала мне бесценный подарок – от этого было легко и радостно, и мысли бежали все резвее. Я все чаще доставал из кармана записную книжку, восстанавливал нити повествования моей будущей книги.
Не пошел к друзьям. Вволю набродившись по лесу, вернулся домой и завалился спать.
Проспал до вечера.
Шел конец апреля, дни наступили теплые. Распахнул окна кабинета во втором этаже, глубоко вдохнул душистый лесной воздух, оглядел расстилавшуюся передо мной крону молодой, ярко-зеленой листвы,- снова и снова ощутил всю полноту вдруг подаренного мне судьбой счастья.
Все мое существо жаждало покоя, отдыха – и вот он наступил, этот долгожданный покой. Какой-то внутренний голос шептал: «Не омрачай счастливых мгновений, не думай ни о чем плохом, жизнь возвращает тебя к творчеству, это твой шанс…»
Об этом состоянии всякого творческого человека хорошо в свое время сказал Пушкин:
Постигнет ли певца внезапное волненье,Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, –Тем лучше, – говорят любители искусств, –Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств…
Известно и другое поэтическое откровение: «Покоя сердце просит».
Наблюдая за своим состоянием, вслушиваясь в голоса, исходившие из глубин сознания, я не однажды ловил себя на мысли, что мозг – необыкновенная умница, что в трудные для него моменты он будто бы независимо от меня и даже помимо моей воли принимает свои, одному только ему ведомые меры и с наименьшими для себя потерями выводит себя из трудной полосы, находит резервы для продолжения жизни, и даже как будто бы еще и обновляется, заряжается новой энергией для нового броска. Может быть, это состояние описано где-то учеными, может быть, наука до этого еще не дошла, однако же несомненно, что способности такие внутри нас имеются, и я их не однажды наблюдал. Вот и здесь, в этой моей жизненной ситуации,- казалось бы, потерпел поражение, на виду у всех показал себя несостоятельным бойцом,- полез в воду, не зная броду,- ввел в конфуз себя, своих начальников,- им ведь тоже щелкнули по носу; но главное – меня фактически отлучает от дел мой близкий товарищ, человек, которого я любил и тащил за уши, во всем помогал. «Сорокин-то! – скажут знавшие нас люди.- Да он еще вчера горой стоял за Дроздова!» Да, тот самый Сорокин не хочет видеть меня в издательстве.
Не пойду к Шевцову, не стану говорить ему об этом. Он скривит рот в ехидную улыбку, скажет: «А ты что – не знал разве? Два медведя в одной берлоге не живут».
Шевцов знает. У него на все случаи жизни есть свой ответ. Но это ведь и хорошо. Но почему же я не желаю слушать анализы и прогнозы Шевцова?… Почему еще вчера такой близкий и желанный человек становится чужим, ненужным, неприятным? Не пойду я и к Фирсову. Этот со своим обыкновенным цинизмом и острым, как нож, умом прогремит гайморитным носом, отрежет:
– Кругом одни мерзавцы и негодяи!
Говорит забавно, смешно, а – слушать не хочется.
Представил на минуту Кобзева. Этому открою душу, может, пожалуюсь на Сорокина. Мы будем сидеть на веранде, где он обычно стоит у этюдника и рисует. Ответит не сразу, подумает. Потом скажет:
– Есть русская пословица: нет худа без добра. Меня тоже принудили уйти из «Комсомолки». И что же?… Я стал писать стихи. Я иногда с ужасом думаю: а если бы служил до сих пор – стал бы редактором, а? – Да что это такое – редактор?… Вон твой Аджубей. И редактором «Комсомолки» был, и в «Известиях» тобой командовал, а вытряхнули из кресла, и никто! Нет, брат, ты к своему положению подойди философски, осмысли его с точки зрения будущего.
Да, к Кобзеву я пойду. И буду ходить всегда. Это хорошо, что живет поблизости Игорь Кобзев. Он живет по своим и каким-то очень умным и прочным законам. Его трудно обидеть. Он большой и сильный. Есть, правда, и у него больное место – это его стихи. Их частенько не принимают в журналах, шельмуют в газетах, но и к этим ударам он, кажется, привык. Кажется,- это, конечно, только кажется. Знаю по себе,- и даже в пушкинское «хвалу и клевету приемли равнодушно» не верю. Стихи наши, повести, романы – те же дети, и очень больно, когда над ними глумятся, топчут и терзают.
Игорь не показывает вида. Гордо, неколебимо стоит он под ударами. Слышал, как не однажды говорил: «Нет худа без добра. Они меня бранят, а я, как железо под ударами молота, становлюсь крепче. Вон, смотри – вчера мне вернули из журнала подборку стихов, а я над ними целую ночь работал. Ах, как я их хорошо укрепил, поправил! Хочешь, почитаю?»
Вот ведь любопытно: беседа с одним вселяет разлад, смятение, с другим – укрепит, вдохнет новые силы.
А все идет от образа жизни, от склада духовного. Кобзев жил высокой духовной жизнью, он излучал свет и силу.
Одно меня мучило и томило – поведение Сорокина. Слышало мое сердце: много бед может принести этот молодой, прорвавшийся к власти себялюбец.
Впрочем, тут же являлось успокоение: парень из рабочих, закалка крепкая, здоровая.
И ходил по лесу, думал, думал…
Недели через две Сорокин мне сказал:
– За дела не беспокойся, пиши свой роман, живи на даче. В другой раз и всю неделю не приходи в издательство, когда надо, я тебя позову.
И, как бы извиняясь, добавил:
– У нас будет третий заместитель – Виктор Кочетков.
– Кочетков – поэт. Три поэта в главной редакции – Свиридов не согласится.
– Свиридов пусть себе подбирает заместителей, а мы как-нибудь…
Он запнулся. Видимо, понял, что зашел за черту приличия. Добавил мягче:
– Мы контролируем положение.
Придя к себе в кабинет, я подумал: Сорокин выполняет чужую волю. «Вот она, та сторона, с которой зашел на меня Прокушев! И ведь ход-то какой! Он, пожалуй, еще и моим защитником изображать себя станет. То-то он ласковый со мной: и руку подолгу жмет, и в глаза смотрит. Подкрепление к нему пришло. Он силу почувствовал».
Смотрел в окно и думал: «С Прокушевым, Вагиным, Дрожжевым я воевать мог, но воевать со своими? Нет, на это меня не хватит».
Написал заявление об уходе, зашел к Сорокину. Тот прочел и как-то нервно, суетно замотал головой. Я решил облегчить его участь, сказал:
– Ты, Валентин, не беспокойся, я решений своих не меняю, заявления обратно не возьму. Желаю успеха.
И уехал в Радонежский лес. То была пятница, и через час-другой на дачу приехала Надежда. А вслед за ней и наши молодые: Светлана, Дмитрий и пятилетний внук Денис.
За ужином я объявил им о своем решении и Светлане сказал:
– Денис пусть живет со мной. Ему тут будет лучше, чем в детском саду.
Все молчали, но дочь обрадовалась. Ей давно хотелось, чтобы Денис жил на даче, и, кроме того, она всегда говорила, что настоящая моя судьба – свободная творческая жизнь.
Надежда с тревогой сказала:
– Тебя не будут печатать.
– Да, верно, печатать меня никто не станет. Очень уж врагов много. Но времена меняются. Придет и на нашу улицу праздник. Важно, чтобы было что печатать. Но тут уж я буду стараться.
Мне говорили, что, узнав о моем заявлении, Свиридов приказал меня разыскать. И целый день искали. Но на завтра успокоились: Свиридов меня не требовал. Видимо, подумал на досуге и решил, что без меня ему будет спокойнее. Он легко расставался и с другими строптивцами: из «Малыша» уволил главного редактора Николая Поливина, из Комитета переместил в издательство Николая Сергованцева,- его душа тоже просила покоя, а на творческую жизнь он уйти не мог,- не было у него творчества, не зацепил его бес писательства,- он был человек серьезный, государственный. И, видимо, знал, как удерживать под собой кресло, не давал всяким строптивым молодцам уж слишком сильно раскачивать его трон.
Теперь говорят: это было время застоя. Нет, хрущевско-брежневский произвол мял и душил все живое на русской земле, доламывал дворцы и храмы, уничтожал остатки государственности.