После смерти Тургенева его имя «тихо замерло в сознании» живущего поколения. И если бы современник Розанова, открыв свежий номер «Вестника Европы», нашел в нем тургеневскую «Первую любовь», то был бы до крайности поражен: «Что за археология! Точно мы живем во времена странствующих рыцарей, для которых существовали эти праздные вымыслы и неинтересные, ненужные чувства»[393].
Две творческие тенденции усматривал Розанов в русской литературе: динамическую, вошедшую в искусство слова вместе с «тревожными» писателями — Гоголем, Лермонтовым, Толстым, Достоевским, и статическую, очень красивую — от Пушкина до Тургенева.
Сравнивая творения Тургенева с книгами Толстого и Достоевского, Розанов отмечает «некоторую излишнюю недвижность его языка, утомительную ровность, недостаток одушевления». У Тургенева не найти таких «великолепных страниц», какие есть у обоих названных писателей. И в то же время, считает Розанов, есть длинные страницы, десятки и чуть не сотни страниц, особенно у Достоевского, под которыми Тургенев никогда не подписал бы своего имени.
Подобное же говорится и о тургеневском языке, который равно хорош везде, но не имеет в себе вершин небывалых. «Язык, особенно Достоевского, а местами и Толстого, ниже общим уровнем, но он имеет в себе отдельные пункты такой несравненной высоты, на которые Тургеневу едва можно было, закинув голову, взглянуть. Эти особые вершины языка уже есть у Гоголя в знаменитых его то „отступлениях“, то „лирических местах“, где ткань книги вдруг прорывается и из разрыва несется ввысь слово такого восторженного напряжения, а наконец и могучей силы, каких мы напрасно искали бы у наших „тихих“ писателей».
У «тихих» писателей отсутствуют бури, порывы, которые были у Лермонтова и Достоевского, у Гоголя и Толстого, но они, замечает Розанов, начертали великий портрет своей родины, довели до величайшего одухотворения и изящества русский язык и «выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником».
В 1908 году Розанов выступил с предложением, чтобы женщины поставили памятник Тургеневу, ибо сам Тургенев, как один из вождей женской образованности, был, «по существу, средневековым рыцарем в его прекраснейшем идеале — в возвышенном поклонении женщине». Розанов писал это в годы увлечения молодежи арцыбашевским «Саниным», которого критика назвала «лошадью на пружинах», имея в виду «механическое творчество» Арцыбашева, копирующего факты действительности без их эстетического преображения. «Сейчас, когда целый ряд недоношенных литературных поросенков издают такое хрюканье около женщины и так невыносимо запачкали ее образ, опоганили его, — можно сказать, „произвели гнусное покушение на женщину“, — теперь именно этим огромным движением можно было бы положить предел этой гадости. Памятник Тургеневу, всеобщее движение к постановке его знаменовало бы возвращение к тургеневским идеалам и заветам»[394].
Тургенев был для Розанова одним из отцов-воспитателей русского общества, много сделавшим для того, чтобы пробудить дремлющие силы русской девушки и женщины, направившим их к подвигу, самопожертвованию, к страданию за другого, к терпению, но прежде всего к образованию, к чтению. И вместе с тем Розанов не мог простить Тургеневу «обширные отрицания»: «Все-таки слово, и понятие „нигилизм“ сковалось в душе Тургенева»[395]. Правда, Василию Васильевичу было недосуг справиться, что слово «нигилист», утвердившееся после тургеневских «Отцов и детей», было в ходу еще у Пушкина и его друзей.
Последним штрихом к портрету Тургенева, нарисованному Розановым, был его рассказ об американке в Наугейме, встретившей там русскую собеседницу, с которой она нашла общий язык благодаря Тургеневу. «Американка заговорила с нею, как с родным человеком, и именно — о Тургеневе. По Тургеневу, все русские персонажи, русская жизнь, русские особенные понятия — ей сделались „своими“, гораздо более понятными и близкими, нежели американские, касающиеся „промышленности и торговли“, „церкви и банка“». Еще в конце XIX века Тургенев вошел в американскую литературу благодаря Генри Джеймсу и У. Д. Хоуэллсу в прекрасных переводах Констанс Гарнет, но и в XX веке, как подтверждает Розанов, великий русский писатель был в сердцах и на устах образованных американцев.
Лишь в позднюю пору жизни Розанова его внимание привлек И. А. Гончаров, до тех пор как-то не попадавший в поле его зрения, возможно потому, что в центре творчества Гончарова находится описание «несемьи». Этим объясняется и отношение к его романам, прозвучавшее в статье Розанова, написанной к 25-летию кончины Гончарова: «После „Мертвых душ“ Гоголя — „Обломов“ есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном»[396]. «Мертвое» приобретательство Чичикова как бы сопоставляется с историей о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли.
Творец Обломова и бабушки, Веры в «Обрыве» будет читаться вечно — «пока вообще будут читаться русские книги, пока на самой Руси будут читатели книг». И Розанов выводит типологию русского человека в литературе: «Нельзя о „русском человеке“ упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та „русская суть“, которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и какая, во всяком случае, есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, размышлений о себе».
Это «наш ум», «наш характер», говорит Розанов. Гончаров выразил национальную сущность, как бы ее ни пыталась исказить и преобразить последующая критика. «Гончаров и русский — это что-то неразделимое», — писал Розанов.
Он первый в русской критике дал непредвзятое определение «обломовщине», понятию, столь долго трактовавшемуся у нас однолинейно и искаженно. «Обломовщина», говорил Розанов, — это «состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он — детски чистый, эпически спокойный, — в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению»[397].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});