В ноябре получили Мелеховы письмо от Григория. Писал из Кувински, из Румынии, о том, что ранен был в первом же бою, пуля раздробила ему кость левой руки, поэтому отправляют его на излечение в свой округ, в станицу Каменскую. Следом за письмом проведала мелеховский курень другая беда; года полтора назад подошла Пантелею Прокофьевичу нужда в деньгах, взял у Мохова Сергея Платоновича сто рублей серебром под запродажное письмо. Летом в этом году вызвали старика в магазин, и Атепин-Цаца, ущемив нос в золотое пенсне, глядя поверх стекол на мелеховскую бороду, заявил:
– Цто же ты, Пантелей Прокофьиц, будешь платить или как?
Оглядел Пантелей Прокофьевич пустующие полки и глянцевитый от старости прилавок, помялся.
– Погоди, Емельян Констентиныч, обернусь трошки – заплачу.
На том кончился разговор. Обернуться старику не пришлось – урожай не указал, а из гулевой скотины нечего было продавать. И вот тебе, как снег на темя, – приехал судебный пристав, прислал за неплательщиком – и в два оборота:
– Вынь да положь сто целковых.
На въезжей, в комнате пристава, на столе длинная бумага, на ней читай – не перечь:
ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ЛИСТ
Но Указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА 1916 года октября 27 дня, я, Донецкого округа Мировой судья 7-го участка, слушал гражданское дело по иску мещанина Сергея Мохова с урядника Пантелеймона Мелехова 100 руб. по запродажному письму и, руководствуясь ст. ст. 81, 100, 129, 133, 145, Уст. Гр. Суд., заочно
определил
Взыскать с ответчика, урядника Пантелеймона Прокофьева Мелехова, в пользу истца, мещанина Сергея Платоновича Мохова, сто рублей по запродажному письму от 21 июня 1915 года, а также три рубля судебных и за ведение дела издержек. Решение не окончательное; объявить как заочное.
Решение это, на основании 3 пункт. 156 ст. Устава Граждан. Судопр., подлежит немедленному исполнению, как вошедшее в законную силу. Донецк. Окр. Мировой судья 7-го участка, по Указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, приказал: всем местам и лицам, до коих сие может относиться, исполнить в точности настоящее решение, а властям местным, полицейским и военным оказывать исполняющему решение Приставу надлежащее по закону содействие без малейшего отлагательства.
Пантелей Прокофьевич, выслушав пристава, попросил разрешения сходить домой, пообещав сегодня же внести деньги. Со въезжей он прямо направился к свату Коршунову. На площади повстречался с безруким Алешкой Шамилем.
– Хромаешь, Прокофьич? – приветствовал его Шамиль.
– Помаленечку.
– Далеко ли бог несет?
– К свату. Дельце есть.
– О! А у них, брат, радость. Не слыхал? Сынок Мирона Григорича с фронта пришел. Митька ихний пришел, гутарют.
– В самом деле?
– Слыхал такую брехню, – мигая щекой и глазом, доставая кисет и подходя к Пантелею Прокофьевичу, говорил Шамиль. – Давай закурим, дядя! Бумажка моя, табачок твой.
Закуривая, Пантелей Прокофьевич колебался – идти или нет; в конце концов решил пойти и, попрощавшись с безруким, захромал дальше.
– Митька-то тоже с крестом! Норовит твоих сынов догнать. У нас теперь по хутору кавалеров этих – как воробьев в хворосте! – горланил вслед ему Шамиль.
Пантелей Прокофьевич не спеша вышел в конец хутора; поглядывая на окна коршуновского куреня, подошел к калитке. Встретил его сам сват. Веснушчатое лицо старика Коршунова словно вымыла радость, казался он и чище, и не таким уж конопатым.
– Прослыхал про нашу радость? – ручкаясь со сватом, спрашивал Мирон Григорьевич.
– Дорогой от Алешки Шамиля узнал. Я к тебе, сваток, по другому делу…
– Погоди, какие дела! Пойдем в куреня – служивого встренешь. Мы, признаться, на радостях трошки подпили… У моей бабы блюлась бутылка царской про свят случай.
– Ты мне не рассказывай, – шевеля ноздрями горбатого носа, улыбнулся Пантелей Прокофьевич, – я ишо издали почуял!
Мирон Григорьевич распахнул дверь, пропуская свата вперед. Тот шагнул через порог и сразу уперся взглядом в Митьку, сидевшего за столом в переднем углу.
– Вот он, наш служивый! – плача, воскликнул дед Гришака и припал к плечу вставшего Митьки.
– Ну, с прибытьем, казачок!
Пантелей Прокофьевич, подержав длинную ладонь Митьки, отступил шаг назад, дивясь и оглядывая его.
– Чего смотрите, сват? – улыбаясь, хриповато пробасил Митька.
– Гляжу – и диву даюсь: провожали вас на службу с Гришкой – ребятами были, а теперь ишь… казак, прямо хучь в Атаманский!
Лукинична, заплаканными глазами глядя на Митьку, наливала в рюмку водку и, не видя, лила через край.
– Ты, короста! Такую добро через льешь! – прикрикнул на нее Мирон Григорьевич.
– С радостью вас, а тебя, Митрий Мироныч, с счастливым прибытием!
Пантелей Прокофьевич поворочал по сторонам синеватыми белками и, не дыша, дрожа ресницами, выцедил пузатую рюмку. Медленно вытирая ладонью губы и усы, он стрельнул глазами на дно рюмки, – запрокинув голову, стряхнул в раззявленный чернозубый рот сиротинку-каплю и только тогда перевел дух, закусывая огурцом, блаженно и долго щурясь. Сваха поднесла ему вторую, и старик как-то сразу смешно опьянел. Митька следил за ним, улыбаясь. Кошачьи зрачки его то суживались в зеленые, как осокой прорезанные, щелки, то ширились, темнели. Изменился он за эти годы неузнаваемо. Почти ничего не осталось в этом здоровенном черноусом казачине от того тонкого, стройного Митьки, которого три года назад провожали на службу. Он значительно вырос, раздался в плечах, ссутулился и пополнел, весил, наверное, никак не меньше пяти пудов, огрубев лицом и голосом, выглядел старше своих лет. Одни глаза были те же – волнующие и беспокойные; в них-то и тонула мать, смеясь и плача, изредка трогая морщеной, блеклой ладонью прямые, коротко остриженные волосы сына и белый его узкий лоб.
– Кавалером пришел? – пьяно улыбаясь, спрашивал Пантелеи Прокофьевич.
– Кто теперь из казаков крестов не имеет? – нахмурился Митька. – Крючкову вон три креста навесили за то, что при штабе огинается.
– Он, сваточек, гордый у нас, – спешил дед Гришака. – Он, поганец, весь в меня, в деда. Он не могет спину гнуть.
– Кресты, кубыть, не за это им вешают, – насупился было Пантелей Прокофьевич, но Мирон Григорьевич увлек его в горницу; усаживая на сундук, спросил:
– Наталья с внуками как? Живы-здоровы? Ну слава богу! Ты, сват, никак, сказал, что по делу зашел? Какое у тебя завелось дело? Говори, а то ишо выпьем – и захмелеешь.
– Денег дай. Дай, ради бога! Выручи, а то бедствую с этими… с деньгами.
Пантелей Прокофьевич просил с размашистой пьяной униженностью. Сват перебил его:
– Сколько?
– Сто бумажек.
– Каких? Бумажки-то – они разные бывают.
– Сто целковых.
– Так и говори.
Мирон Григорьевич, порывшись в сундуке, достал засаленный платок, развязал его; шелестя хрусткой бумагой, отсчитал десять «красненьких».
– Спасибо, сваток… отвел от беды!
– Ну, о чем гутарить. Свои люди – сочтемся!
Митька пробыл дома пять дней; ночи проводил у Аникушкиной жены, сжалившись над горькой бабьей нуждой и над самой над ней, безотказной и простенькой бабенкой. Днями бродил по родне, по гостям. Высокий, одетый в одну легонькую защитную тужурку, попирал раскачкой хуторские улицы, сдвинув фуражку набекрень, хвастая крепостью своей на холод. Как-то перед вечером заглянул и к Мелеховым. Принес с собой в жарко натопленную кухню запах мороза и незабываемый едкий дух солдатчины. Посидел, поговорил о войне, о хуторских новостях, пощурил на Дарью зеленые, камышовые глаза и собрался уходить. Дарья, глаз не сводившая со служивого, качнулась, как пламя свечки, когда Митька, уходя, хлопнул дверью, туго поджимая губы, накинула было платок, но Ильинична спросила:
– Ты куда, Дашка?
– До ветру… по нужде.
– Пойдем вместе.
Пантелей Прокофьевич сидел, не поднимая опущенной головы, будто и не слышал разговора. Мимо него прошла к дверям Дарья, тая под опущенными веками лисий блеск; за ней, кряхтя, увалисто катилась свекровь. Митька, покашливая, скрипел сапогами у калитки, курил в горсть. На звяк щеколды он шагнул было к крыльцу.
– Это ты, Митрий? Либо заблудился на чужом базу? – ехидно окликнула его Ильинична. – Ты уж калитку-то за собой засовом запри, а то ветер, хлопать будет ночью… Ветер-то ишь какой…
– Ничего, не заблудился… Запру… – помолчав, досадливо сказал Митька и, кашлянув, прямо через улицу потянул к Аникушкиному базу.
Жил Митька птичьей, бездумной жизнью: жив нынче – хорошо, а назавтра – само дело укажет. Служил он с прохладцей и, несмотря на то что бесстрашное сердце гоняло его кровь, не особенно искал возможности выслужиться, – зато послужной список Митьки являл некоторое неблагополучие: был хозяин его два раза судим – по обвинению в изнасиловании русскоподданной польки и в грабеже, за три года войны подвергался бесчисленным наказаниям и взыскам; однажды военно-полевой суд чуть не прилепил ему даже расстрела, но как-то умел Митька выкручиваться из бед, и, хотя и был в полку на последнем счету, – любили его казаки за веселый улыбчивый нрав, за похабные песни (на них был Митька мастер не из последних), за товарищество и простоту, а офицеры – за разбойную лихость. Улыбаясь, топтал Митька землю легкими волчьими ногами, было много в нем от звериной этой породы: в походке увалистой – шаг в шаг, в манере глядеть исподлобья зелеными зрачкастыми глазами; даже в повороте головы: никогда не вертел Митька контуженой шеей – поворачивался всем корпусом, коли надо было оглянуться. Весь скрученный из тугих мускулов на широком костяке, был он легок и скуп в движениях, терпким запахом здоровья и силы веяло от него, – так пахнет поднятый лемехами чернозем в логу. Была для Митьки несложна и пряма жизнь, тянулась она пахотной бороздой, и он шел по ней полноправным хозяином. Так же примитивно просты и несложны были его мысли: голоден – можно и должно украсть, хотя бы и у товарища, и крал, когда был голоден; износились сапоги – проще простого разуть пленного немца; проштрафился, надо искупить вину – и Митька искупал: ходил в разведку, приносил снятых им полузадушенных немецких часовых, охотником шел на рискованнейшие предприятия. В 1915 году попался в плен, был избит и изранен тесаками, а ночью, изломав до корней ногти, продрал крышу сарая и бежал, захватив на память обозную упряжь. Поэтому-то многое и сходило Митьке.