Всего более натерпелись мы из материальных неудобств в Женеве от холода. О, если б Вы знали, как глупо, тупо, ничтожно и дико это племя! Мало проехать, путешествуя. Нет, поживите-ка! Но не могу Вам теперь описать даже и вкратце моих впечатлений; слишком много накопилось. Буржуазная жизнь в этой подлой республике развита до nec plus ultra.[82] В управлении и во всей Швейцарии — партии и грызня беспрерывная, пауперизм, страшная посредственность во всем; работник здешний не стоит мизинца нашего: смешно смотреть и слушать. Нравы дикие; о, если б Вы знали, что они считают хорошим и что дурным. Низость развития: какое пьянство, какое воровство, какое мелкое мошенничество, вошедшее в закон в торговле. Есть, впрочем, несколько и хороших черт, ставящих их все-таки безмерно выше немца. (В Германии меня всего более поражала глупость народа: они безмерно глупы, они неизмеримо глупы.) У нас даже Ник<олай> Ник<олаевич> Страхов, человек ума высокого, — и тот не хочет понять правды: «Немцы, говорит, порох выдумали». Да их жизнь так устроилась! А мы в это время великую нацию составляли, Азию навеки остановили, перенесли бесконечность страданий, сумели перенести, не потеряли русской мысли, которая мир обновит, а укрепили ее, наконец, немцев перенесли, и все-таки наш народ безмерно выше, благороднее, честнее, наивнее, способнее и полон другой, высочайшей христианской мысли, которую и не понимает Европа с ее дохлым католицизмом и глупо противуречащим себе самому лютеранством.* Но нечего об этом! А то, что так тяжело по России, такая тоска по родине, что решительно чувствую себя несчастным! Читаю газеты, каждый № до последней литеры, «Моск<овские> вед<омости>» и «Голос». Спасибо «Голосу» за его новое направление.* Поговорил бы с Вами много, много, друг мой, и сколько накопилось-то! Но, может быть, в этом году обниму Вас. А писем от Вас жду непременно. Ради Бога, пишите, голубчик. В моем мрачном и скучном уединении — ведь это единственное утешение мое. Анна Григорьевна находит себя счастливою тем, что со мной. Но мне надо и Вас, надо и родины.
В Швейцарии еще довольно лесу, на горах его осталось еще несравненно более, чем в других странах Европы, хотя страшно уменьшается с каждым годом. И представьте себе: 5 месяцев в году здесь ужасные холода и бизы (вихри, прорывающиеся сквозь цепь гор). А 3 месяца почти та же зима, как у нас. Дрогнут все от холода, фланель и вату не снимают (бань у них никаких — вообразите же нечистоту, к которой они привыкли), одеждой зимней не запасаются, бегают почти в тех же платьях, как и летом (а одной фланели слишком мало для такой зимы), и при всем этом нет ума хоть капельку исправить жилища! Ну что сделает камин с углем или с дровами, хоть топи весь день? А весь день топить стоит 2 франка в день. И сколько лесу истребляется даром, а тепла нет. И что ж? Ведь только бы одни двойные рамы — и даже с каминами можно бы жить! Я уж не говорю — печь поставить. Тогда весь этот лес можно бы спасти. Через 25 лет его совсем не останется. Живут как настоящие дикие. Зато и переносливы же. У меня в комнате, при ужасной топке, бывало только +5° Реомюра (пять градусов тепла!). Сидел в пальто и в этом холоде ждал денег, закладывал вещи и придумывал план романа — хорошо? Говорят, во Флоренции в эту зиму было до -10 градусов. В Монпелье (Montpellier) было 15° Реомюра холоду. У нас в Женеве холод дальше 8 градусов не восходил, но ведь всё равно, если в комнате вода мерзнет. Теперь я переменил недавно квартиру и имею 2 комнаты хороших, одна постоянно холодная, а другая теплая, и у меня теперь постоянно в этой теплой +10 или +11 тепла, следственно, еще можно жить.
Написал столько, а ничего почти не успел высказать! Тем-то я и не люблю писем. Главное, жду письма от Вас. Ради Бога, напишите поскорее. Письмо ко мне, в теперешней моей тоске, восходит почти до значения доброго дела. Да, забыл Вас попросить: не сообщайте никому того, что я написал Вам об романе, до времени. Не хочу, чтоб как-нибудь дошло до «Русского вестника», потому что я туда солгал, написав, что у меня вчерне много уж написано и теперь только переписываю и переделываю. Я и без того успею и — кто знает, может быть, в целом-то выйдет и совсем недурной роман. Но опять об романе; говорю Вам — помешался на нем.
Здоровье мое очень удовлетворительно. Припадки бывают очень редко, и это уже 2½ или даже 3 месяца сряду.
Мой поклон искренний Вашим родителям. Передайте поклон и Страхову, если встретите. А ему поручите передать мой поклон Аверкиеву и Долгомостьеву. Особенно Долгомостьеву. Не видали ли Вы его где-нибудь?*
Обнимаю Вас и целую. Ваш верный и любящий
Федор Достоевский.
Особенный мой поклон Анне Ивановне.
От Яновского я получил письмо. Человек очень добрый, но иногда удивительный. Я люблю его очень.
С Новым годом, с новым счастьем! Будьте, будьте счастливы, — хоть Вы будьте счастливы!
Когда будет напечатано «Слово о полку Игореве» и где? Пришлите мне, ради Бога, сейчас как напечатаете, где бы я ни был тогда.*
124. С. А. Ивановой
1 (13) января 1868. Женева
Женева, 1 (13) января/1868 г.
Милый, бесценный друг мой Сонечка, несмотря на Вашу настойчивую просьбу писать Вам — я молчал. А между тем кроме того что ощущал сильную и особую потребность говорить с Вами, — уж по тому одному, что непременно надобно было ответить Вам на один пункт Вашего письма* и ответить сейчас, как можно скорее, — надо было отвечать. Скажите: как могло Вам, милый и всегдашний друг, прийти на мысль, что я уехал из Москвы, рассердись на Вас, и руки Вам не протянул! Да могло ли это быть? Конечно, у меня память плоха, и я не помню подробностей, но я положительно утверждаю, что этого не могло быть ничего и что Вам только так показалось. Во-первых, поводу не могло быть никакого; это я знаю как дважды два четыре, а во-вторых, и главное: разве я так легко разрываю с друзьями моими? Так-то Вы меня знаете, голубчик мой! Как мне это больно было читать. Вы должны были, Соня, понимать, как я Вас ценю и уважаю и как дорожу Вашим сердцем. Таких, как Вы, я немного в жизни встретил. Вы спросите: чем, из каких причин я к Вам так привязался? (Спросите — если мне не поверите.) Но, милая моя, на эти вопросы отвечать ужасно трудно; я запоминаю Вас чуть не девочкой, но начал вглядываться в Вас и узнавать в Вас редкое, особенное существо и редкое, прекрасное сердце — всего только года четыре назад, а главное, узнал я Вас в ту зиму, как умерла покойница Марья Дмитриевна.* Помните, когда я пришел к Вам после целого месяца моей болезни, когда я вас всех очень долго не видал? Я люблю вас всех, а Вас особенно. Машеньку, например, я люблю чрезвычайно за ее прелесть, грациозность, наивность, прелестную манеру; а серьезность ее сердца я узнал очень недавно (о, вы все талантливы и отмечены Богом), — но к Вам я привязан особенно, и привязанность эта основывается на особенном впечатлении, которое очень трудно анатомировать и разъяснить. Мне Ваша сдержанность нравится, Ваше врожденное и высокое чувство собственного достоинства и сознание этого чувства нравится (о, не изменяйте ему никогда и ни в чем; идите прямым путем, без компромиссов в жизни. Укрепляйте в себе Ваши добрые чувства, потому что всё надо укреплять, и стоит только раз сделать компромисс с своею честию и совестию, и останется надолго слабое место в душе, так что чуть-чуть в жизни представится трудное, а с другой стороны выгодное — тотчас же и отступите перед трудным и пойдете к выгодному. Я не общую фразу теперь говорю; то, что я говорю, теперь у меня самого болит; а о слабом месте я Вам говорил, может быть, по личному опыту. Я в Вас именно, может быть, то люблю, в чем сам хромаю). Я в Вас особенно люблю эту твердую постановку чести, взгляда и убеждений, постановку, разумеется, совершенно натуральную и еще немного Вами самими сознанную, потому что Вы и не могли сознать всего, по Вашей чрезвычайной еще молодости. Я Ваш ум тоже люблю, спокойный и ясно, отчетливо различающий, верно видящий. Друг мой, я со всем согласен из того, что Вы мне пишете в Ваших письмах, но чтоб я согласился когда-нибудь в Вашем обвинении, — в том, что во мне хоть малейшее колебание в моей дружбе к Вам произошло, — никогда! Просто, может быть, всё надо объяснить какой-нибудь мелочью, какой-нибудь раздражительностью минутной в моем скверном характере, — да и та не могла никогда лично к Вам относиться, а к кому-нибудь другому. Не оскорбляйте же меня никогда такими обвинениями.
А за то что так долго не отвечал, несмотря на просьбу Вашу писать к Вам скорее, даю Вам честное слово, что каждый месяц буду Вам присылать по письму аккуратно. В письме к Александру Павловичу и Верочке я разъяснил, насколько мог, причину моего молчания. Я был в таком скверном нравственном настроении и напряжении всё это время, что ощущал потребность заключиться в самом себе и тосковать одному. Тяжело мне было садиться за письмо, да и что бы я написал? Об моей тоске? (она бы проглянула наверно в письме): но это материя плохая. Да и хлопотливое было мое положение. От работы моей зависит вся моя участь. Сверх того, я забрал около 4500 р. в ред<акции> «Русского вестника» вперед, а им честное слово дал и повторял его целый год во всяком письме в редакцию, что роман будет. И вот, почти перед самой отсылкой в редакцию романа, мне пришлось забраковать его, потому что он мне перестал нравиться. (А коли перестал нравиться, то нельзя написать хорошо.) Я уничтожил много написанного.* Между тем в романе и отдача моего долга, и жизнь насущная, и всё будущее заключалось. Тогда я, недели три тому назад (18-е декабря нового стиля), принялся за другой роман и стал работать день и ночь.* Идея романа — моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее, а если взялся теперь, то решительно потому, что был в положении чуть не отчаянном. Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь.* Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы — еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Всё Евангелие Иоанна в этом смысле; он всё чудо находит в одном воплощении, в одном появлении прекрасного.)* Но я слишком далеко зашел. Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон.* Пиквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон Кихот; но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному — а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора.* Жан Вальжан, тоже сильная попытка, — но он возбуждает симпатию по ужасному своему несчастью и несправедливости к нему общества.* У меня ничего нет подобного, ничего решительно, и потому боюсь страшно, что будет положительная неудача. Некоторые детали, может быть, будут недурны. Боюсь, что будет скучен. Роман длинный. Первую часть написал всю в 23 дня и на днях отослал.* Она будет решительно неэффектна. Конечно, это только введение, и хорошо то, что ничего еще не скомпрометировано; но ничего почти и не разъяснено, ничего не поставлено. Мое единственное желание, — чтоб она хотя некоторое любопытство возбудила в читателе, для того чтоб он взялся за вторую. Вторую, за которую сажусь сегодня, окончу в месяц (я и всю жизнь ведь так работал).* Мне кажется, она будет покрепче и покапитальнее первой. Пожелайте мне, милый друг, хоть какой-нибудь удачи! Роман называется «Идиот», посвящен Вам, то есть Софье Александровне Ивановой.* Милый друг мой, как бы я желал, чтоб роман вышел хоть сколько-нибудь достоин посвящения. Во всяком случае, я себе сам не судья, особенно так сгоряча, как теперь.