продвигается из рук вон плохо, что “иное слово приходится вытягивать клещами” – откуда? Оттуда же, откуда вытянуты были клещами слова “Женитьбы”, “Коляски”, “Носа” – оттуда, где таятся в строгом и стройном порядке все тексты, когда-либо написанные, пишущиеся, предназначенные написанию – “проявлению”, как сказали бы те многомудрые риши, которые на санскрите называли это незримое
оттуда Авьякта Парвой –
Непроявленной Книгой, единственно законченной и совершенной Книгой, частично известной ныне живущим по некоторым разрозненным, неясным, до поры бессвязным фрагментам: “Нос”… “Одиссея”… “Искусство кулинарии”… “Закат Европы”… “Авеста”… “Справочник пчеловода”… “Махабхарата”…
Гоголь не лгал и относительно сроков окончания книги. Еще в 1843 году, когда с написанием второго тома “Мертвых душ” его назойливо поторапливал друг-литератор Степан Шевырёв, предательски поместивший в своем “Москвитянине” облыжное уведомление о полном окончании поэмы, якобы уже готовой к печати, Гоголь, с трудом облекая неудержимое чувство гнева в благоразумно-учтивые и назидательно-рассудительные слова, нечаянно приоткрыл Шевырёву свою давнюю тайну: “Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга”, – признался он заботливому понукателю в письме из Рима от 28 февраля. И тут же, как бы виновато, добавил: “Не осуждай меня. Есть вещи, которые нельзя изъяснить. Есть голос, повелевающий нам, перед которым ничтожен наш жалкий рассудок, есть много того, что может только почувствоваться глубиною души в минуты слез и молитв, а не в минуты житейских расчетов!”
Тогда, в феврале 1843 года, Гоголь ощущал, что божество сияющей точки, призванное слезами и молитвами, явится к нему через два года. “И не раньше! – настаивал он. – Даже если предположить беспрерывную и ничем не останавливаемую работу”. Ибо божеству нет никакого дела до того, как продвигается работа. Оно явится в некую фантастическую минуту, и сочинителю “почувствуется глубиною души”, что работа, даже если она совершенно никак не продвигалась, блестяще закончена.
О двух же годах он толковал и спустя полгода другому любезному понукателю, гимназическому товарищу, поэту Николаю Прокоповичу, урезонивая его гораздо более резко, чем Шевырёва: “Стыдно тебе быть таким ребенком и не знать этого!” —того, что от Гоголя, лично от Гоголя “менее всего можно требовать скорости”. Что же касается божества, то оно внушило Гоголю отписать из Мюнхена простодушному Прокоповичу: “«Мертвых душ» не только не приготовлен второй том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет не может выйти в свет”; а среди причин медлительности покорно назвать равнодушной скороговоркой ту, что стала уже привычной для публики: “терплю всякие помешательства от всяких болезненных припадков”.
Через два года нечто, называемое теперь литературоведами “первоначальной редакцией второго тома «Мертвых душ»”, действительно было написано, но в свет не вышло, а вышло в источник света – в огонь. Божество обмануло. Или “голос, повелевающий нам”, был расслышан Гоголем недостаточно ясно. Так или иначе, долгожданная точка не просияла ни в рукописи, ни в воображении Гоголя (что равнозначно), ни в вероломном огне, соблазнившем доверчивого сочинителя лживым посулом исторгнуть в воздух летучей искрой эту вечно искомую точку.
И посему работа продолжалась.
Она продолжалась и в 1848 году, когда Гоголь жил в Москве у Погодина. Во всяком случае, всем, навещавшим его в погодинском доме, в том числе и актеру Щепкину, Гоголь, по словам Алексея Галахова, твердил одно и то же – что он трудится над вторым томом “Мертвых душ”. Однако сроки окончания труда он называл теперь разные, иногда совершенно фантастические. Поэту и переводчику Николаю Бергу, который, кажется, обстоятельнее других вникал во все тонкости и особенности гоголевского процесса письма, пристально всматриваясь в таинственное как и мало интересуясь всем известным что, припоминается довольно сбивчивый разговор, в котором Гоголь, то оживляясь и желчно браня публику-дуру, то вдруг замолкая надолго и впадая в какое-то стеклянное бесчувствие, требовал дать ему аж 25 лет на отделку второго тома “Мертвых душ” – на проявление одного из самых неподатливых фрагментов Авьякта Парвы. Впрочем, Бергу этот нешуточный срок (“прямо-таки каторжный срок”, – замечает он) вовсе не казался фантастическим. Как и многие друзья-современники Гоголя, Берг (Бергу это можно без оглядки простить, ибо он искренне, совершенно искренне хотел знать даже то, на какого сорта и формата бумаге и, в особенности, какими чернилами – “орешковыми, с бронзовой искоркой!” – пишет скрытный Николай Васильевич) никогда не упускал случая тайком заглянуть в рабочую рукопись Гоголя. И как многие, Берг с удивлением обнаруживал, что Гоголь “вовсе даже и не рисуется”, говоря то с веселой досадой, то с беспомощным сожалением о тех незримых, метафизического происхождения, клещах, которыми ему приходится вытягивать (“из сумрачной области непроявленного в область яснопламенного Агни, в область земного света”, – как пели вдохновенные риши) слова, предложения, периоды, многоточия и перлоподобные точки. Иногда эти клещи, о которых Гоголь с особенным постоянством твердил осенью 1848 года – Погодину, Шевырёву, отцу и сыну Щепкиным, Бергу, Бодянскому, – застревали в некоем мучительно неясном пространстве между горней Авьякта Парвой и дольней рукописью, усыпанной шариками скатанного хлеба и измаранной орешковыми чернилами, надолго, очень надолго. По подсчетам Берга, навестившего Гоголя 17 октября 1848 года, то есть на третий день его водворения в доме Погодина, а затем повторившего визит в средине декабря (и в тот, и в другой раз счастливчику Бергу представился случай взглянуть мимоходом на рукопись), Гоголь восемь недель отчаянно писал одно и то же предложение, “внешне уже представлявшее из себя, – повествует Берг, – какое‑то баснословное сооружение. Что же до его внутреннего содержания, то судить о нем мог теперь только Всевышний…”
И вот за работой именно над этим загадочным предложением (судя по датам, означенным Бергом) и заставал Гоголя почти ежедневно навещавший его в этот период Михаил Щепкин, странный случай с которым заставил автора хрестоматий Алексея Галахова изумляться бессмысленной лживости Гоголя.
Щепкин, в отличие от Берга, никогда не заглядывал в рукописи Гоголя и потому о том, как продвигается работа над вторым томом “Мертвых душ”, судил лишь по настроению Николая Васильевича. Однажды, придя к нему для обычной житейской беседы, не имеющей отношения к литературе – Гоголь в последнее время любил только такие – о том, о сем – легкомысленные беседы, мгновенно мрачнея и холодея, как только речь заходила о его писаниях, в особенности же о “Мертвых душах”, – Щепкин увидел, что Гоголь сидит за письменным столом необычайно веселый и счастливый. До такой степени веселый и счастливый, что Щепкин в замешательстве был вынужден поинтересоваться, в полном ли Гоголь здравии, то есть не намерен ли он вдруг и разом погрузиться в “мертвящую