Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Кузмин, Ходасевич, Георгий Иванов, Адамович и вся многочисленная плеяда «молодых», как бы ни были различны и индивидуальны их приемы, — кровно связаны с Пушкиным. Они дышат его воздухом, хранят его традицию. Она не сковывает их; ведь только в ней возможна истинная свобода. У французов XVII века был Рим; у нас нет античной традиции. Для нашего современного классицизма Рим — это Пушкин.
О ГОГОЛЕ
Явление Гоголя в русской литературе еще недавно казалось до конца объясненным и понятным. Многочисленные и разнообразные исследования его творчества воздвигли во — «его прочную «научную» стену, за которой нам жилось спокойно. Авторитеты, всеми уважаемые, развесили на этой ене Указующие стрелки, объявления и расписания. Тут и о «генезисе Гоголя» и о «месте его в истории русской литературы», и о влиянии, и нечто о смехе сквозь слезы, и нечто о гумманных идеях. Все разъяснено, все прибрано по местам все систематизировано. Гоголь — величина строго определенная соизмеримая с другими величинами; явление историческое вызванное тем‑то и вызвавшее то‑то. Стараниями Яновских, Овсянико–Куликовских и Котляревских нута «научная цель»: полное «осмысление».
Если наша эпоха продолжит этот путь и положит несколько новых камней на возведенную стену, если она, приняв целиком научно–критическую легенду о Гоголе, будет «дорабатывать» ее, она докажет только, что Гоголь ей чужд и не нужен. Замена человека формулой и определением говорит не о любви, а о безразличии. Довольно венков было возложено на бюст «великого писателя»; нам следовало бы предоставить это занятие любителям чествований и заменить гипсовую маску живым лицом. Если мы хотим открыть Гоголя, мы прежде всего должны усомниться во всех предшествовавших открытиях его; если хотим, чтобы он ожил для нас и среди нас — отвергнуть его «классическую», историческую мумию. Нам нужен современный живой Гоголь, без перспектив во времени, безcouleur locale николаевской эпохи, без археологии. Живой человек, к которому мы можем подойти вплотную, помимо специалистов–переводчиков. И наше знакомство с ним должно начаться с удивления, с недоумения, с вопросов. Он должен волновать, встревожить, потрясти. Там, где еще недавно была тишь да гладь (логика, причинность, идеи), должна вскипеть пучина. Исследователи считали своим долгом «навести порядок», обойти неясное, сгладить противоречивое, замолчать иррациональное; мы пойдем обратным путем: заподозрим все, что слишком логично и вразумительно, откинем систему, углубимся в странности, заблудимся в лесу противоречий. Нас не соблазнят ни «реализм», ни «бытоборчество», ни морализм Гоголя; мы не поверим в «русскую действительность» «Ревизора» и «Мертвых душ», не отделаемся беглой ссылкой на фантастику при рассмотрении «Шинели», «Носа», «Портрета». И тогда гоголевский мир, непостижимый, необычный, нереальный, но подлинный, как наваждение, обрушится на нас с новой силой.
Конечно, трудно отказаться ог желания понимать: трудно погрузиться в мир, освобожденный от логики и причинности. Мы и в художественном произведении жаждем «познания»; а какое же тут познание, если у Гоголя: «Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого правдоподобия: вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского советника… очутился, как ни в чем не бывало, вновь на своем месте, то есть именно между двух щек майора Ковалева… Нет, этого я никак не понимаю, решительно не понимаю».
Под знаком «непонимания» проходит все творчество Гоголя. Его прием: взять самую что ни на есть осмысленную, упорядоченную «картину» действительности, во всем мелочном правдоподобии быта, незаметно нажать на нее и рассказать, какая «чепуха» вдруг получилась. Нарушены взаимоотношения частей, скривились линии, пошатнулись дома, деталь выросла горой, горы сплющились; перепутались пла–перспективы, люди и вещи. И над всей этой неразберихой дьявол зажигает свой фонарь, чтоб все настоящее казаось сном, а сон — действительностью.
Мир Гоголя — маленький кружок, пятно света от дьявольского фонаря. Кругом мрак, из которого в кружок врываются призраки, шарахаются, как летучие мыши, и неуклюже исчезают. Микроскопический мирок Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, где слово «гусак» глядит каким‑то страшным роком, мирок старосветских помещиков, где ту же роль бессмысленной судьбы играет кошка, мир Акакия Акакиевича — с шинелью, город в «Мертвых душах», где Чичиков вырастает до Наполеона. Незначительное — важно, важное — ничтожно. Плотная и гладкая поверхность жизни становится прозрачной и невесомой: под мнимой разумностью царит бессмыслица, под порядком — хаос. Автор задает вопросы и никогда на них не отвечает. Критики постарались помочь автору в его беспомощности. На все его вопросы ответили. То есть попросту «упразднили» Гоголя. Наше время меньше заботится о «синтезе» и «гармонии» — а потому наш Гоголь — другой. Не моралист и бытописатель, а единственный художник гротеска и фантазии.
ВЕНЕВИТИНОВ
В семье поэтов пушкинской эпохи Дмитрий Веневитинов был младшим сыном. Он умер на двадцать втором году жизни полный сил и надежд, пообещав много и не свершив почти ничего. Образ «юноши милого, розе подобного красой», прожившего «век соловьиный» (слова Дельвига), окружен меланхолической поэзией. По нескольким опытам — стихотворным и прозаическим, оставшимся от него, трудно гадать об ожидавшей его судьбе. Одно несомненно, — юношеские произведения эти свидетельствуют об истинном таланте; Веневитинов более самостоятелен в своих ранних тихах, чем юноша Лермонтов — робкий ученик, — и даже Пушкин в лицейский период.
«Возвышенные чувства», пылкое благородное сердце «пламенеющее для одного изящного», бескорыстное служение поэзии и сознание своей обреченности — делают его стихи непохожими на веселые песни его сверстников. Модный в двадцатых годах анакреонтизм и эротическая лирика во вкусе Парни не коснулась его строгой и чистой души.
Идеалист–шеллингианец утверждавший, что философия оков есть высшая поэзия, без труда освободился от «условных невежественной самоуверенности французов». Его не прельстили Хлои и Аглаи, манерная красивость бахусовых пиров и путешествий на Цитеру. Угрюмый мечтатель рано полюбил уединение.
Пусть вкруг него, в чаду утех, Бунтует ветреная младость — Безумный крик, холодный смех И необузданная радость: Все чуждо, дико для него.
В предисловии к первому изданию стихотворений Веневитинова мы читаем: «Прилежно изучив многие древние и новейшие языки, он с жадностью перечитывал творения классиков и в часы свободные переводил отрывки, особенно его поражавшие». Отпечаток таких занятии лежит на произведениях молодого поэта: его стихи поражают законченностью, ясностью, какой‑то торжественной простотой и ранней умудренностью. Он учится искусству поэта не у сладострастного Тибулла, а у эпика Вергилия (перевод из георгик «Знамение перед смертью Цезаря»). Он платит дань Оссиану («Песнь Кольма») и под влиянием романтического эпоса задумывает поэму из славянской древности (князь Федор, княгиня Евпраксия); поэзия Байрона, высоко оцененная Веневитиновым, не заворожила его, как Пушкина: правда, юный поэт называет себя «смелым учеником Бетховена» и восторженно заявляет:
…я устремлюсь на крылиях мечты
К волшебной стороне, где лебедь
Альбигона Срывал забытые цветы.
Но «байронизм» Веневитинова ограничивается четырьмя отрывками неоконченного пролога «Смерть Байрона» и замыслом романа, герой которого, Владимир Паренский, принадлежит к семье мятежных, разочарованных скитальцев. Характерен финал этого ненаписанного произведения: «со временем все страсти в нем перегорели, душевные силы истощились… он живой, уже был убит и ничем не мог наполнить пустоту души».
Но в лирике Веневитинова независимость от властителя дум эпохи — удивительна. Его шеллингианство, его туманная германская ученость сочетаются с классической прозрачностью стиля и строгой логикой построения. Пафос его — не смутное волнение чувств, как у немецких романтиков, его «бесконечное», «беспредельное» — до конца выражены в слове, закреплены в образе; иррациональное задание выполнено с помощью самой точной разумности. Поэзия Веневитинова — философия, т. е. «наука познания вообще»; одного чувства мало; чувство должно мыслить. «Богиня», к подножью которой он склоняется, — именуется одновременно и Жоэзией и философией. Боратынский думал, что наука убьет поэзию, он писал: