Единственной реальностью за тем новым очарованием, которое приобретает для человека воображаемая функция, является на самом деле прикосновение смерти, печать которого он получает при рождении. Ибо перед нами тот же «инстинкт смерти», который проявляется в этой функции и у животного — чтобы убедиться в этом, достаточно принять во внимание то, что субъективность, служа в сексуальном цикле специфической фиксации на сексуальном партнере, не отличается в нем от пленяющего ее образа, и что индивидуум оказывается при этом лишь мимотекущим представителем этого образа, лишь мимотечением этого воспроизведенного в жизни представлением образа. Разница лишь в том, что человеку образ этот открывает свое смертоносное значение, а одновременно и саму смерть: что она существует. Но дается ему этот образ лишь как образ другого, и оказывается, таким образом, у него похищен.
В итоге «Мое Я» всегда оказывается только половиной субъекта — причем той, которую, находя, он тут же теряет. Понятно теперь, что он за нее держится, стараясь удержать ее во всем, что, будь то в другом или в нем самом, мнится ему ее двойником и принимает сходный с ней облик.
Демистифицируя смысл того, что теория именует «первичными ассоциациями», скажем, что при глубочайшем различии способов возможного отношения к другому — от призывной речи до самой непосредственной симпатии — субъект всегда навязывает другому воображаемую форму, носящую отпечаток — или даже целый ряд отпечатков, наложенных друг на друга — того опыта бессилия, на котором эта форма была смоделирована, и вот эта-то форма и есть не что иное, как «Мое Я».
Таким образом, возвращаясь к действию аналитика, отметим, что именно в том воображаемом фокусе, где форма эта возникает, субъект, избавленный действующим правилом от всякого опасения, что обращение его в итоге не будет принято, наивно пытается свой дискурс сосредоточить. Больше того, в визуальном богатстве, унаследованном этой формой от своих начал, как раз и кроется причина того условия, которое, при всем решающем значении, которое ощущается за ним в определенных разновидностях техники, редко получает ясное объяснение — условия, которое требует, чтобы во время сеанса аналитик занимал место, где он остается для субъекта невидим; на самом деле нарциссический образ возникает при этом в еще большей чистоте, предоставляя еще больший простор регрессивной протеичности своих соблазнов.
Конечно, вопреки всему этому, аналитик знает, что сколь бы вкрадчивы ни были призывы, которые субъект дает ему на этом месте услышать, отвечать на них не следует, так как расплатой за это станет возникновение там характерной для переноса любви, которую ничто, кроме искусственного происхождения ее, не отличает от любви-страсти, так что условия, ее породившие, в своих последствиях не оправдаются, а сам аналитический дискурс сведется к молчанию вызванного в представлении присутствия. Знает аналитик и то, что в меру недостаточности своего ответа он спровоцирует у субъекта агрессивность, или даже ненависть, характерные для негативного переноса.
Куда слабее однако, отдает он себе отчет в том, что важно здесь не столько что именно он отвечает, сколько место, с которого это делает. Ведь коль скоро принцип анализа сопротивлений велит ему объективировать субъект, ограничиться предусмотрительным уклонением от вступления в игру, которую тот ведет, он. — же не может.
На самом же деле стоит ему поместить в фокусе своего зрения тот объект, по отношению к которому «Мое Я» субъекта является образом — скажем, черты его характера — как он немедленно — и с не меньшей наивностью, чем сам субъект — подпадет под обаяние своего собственного Я. И мерой этого эффекта послужат здесь не столько миражи, этими чарами порождаемые, сколько определяемая ими дистанция его связи с объектом. Ибо стоит. тишь фиксировать ее неподвижно, и субъект сразу же сумеет ее обнаружить.
В результате он окажется с субъектом в отношении еще более тесного сообщничества, где моделирование субъекта «Моим Я» аналитика станет ничем иным, как алиби его собственного нарциссизма.
И хотя в теории, которая это заблуждение покрывает и чьи формы мы выше охарактеризовали, правда открыто не произносится, в пользу ее свидетельствуют феномены, которые один из лучших аналитиков, сформированных в школе аутентичности Ференци — описывает ли он поглощающий субъекта нарциссический пыл, который ему настойчиво предлагается погасить в холодных струях реальности, или прощальное сияние не поддающейся описанию эмоции, в которой субъект дальновидно обнаруживает соучастие самого аналитика — столь чутко анализирует в качестве характеристик случаев, которые он полагает законченными[36]. Дополнительным подтверждением служит разочарованная готовность того же автора признать, что лучшее, на что иные могут надеяться, это разлучающая их с аналитиком ненависть[37].
Результаты эти дают санкцию на перенос, соответствующий теории так называемой «первичной» любви, которая берет за свой о5разец взаимную ненасытность пары мать-и-ребенок[38]; во всех рассмотренных ее формах выдает себя чисто дуалистическая концепция, которая и правит отныне бал аналитической взаимосвязи[39].
Если интерсубъективные отношения в анализе действительно рассматриваются как отношения пары индивидуумов, то единственное, что может лечь в их основу, это единство увековеченной витальной зависимости. Идея эта искажает фрейдовскую концепцию невроза (невроза одиночества), так как реализоваться она может лишь в полярности пассивизации и активизации субъекта — термины, которые Микаэль Балинт сознательно принимает, чтобы сформулировать тот тупик, который делает необходимой его собственную теорию[40]. Человеческой мерой ценности подобных ошибок служит тонкость коннотаций, приобретаемых ими под достойным пером.
Исправить же их нельзя, не прибегнув к тому посреднику между субъектами, которым служит речь. Однако посредничество это мыслимо лишь при условии, что в самом воображаемом отношении между ними налицо окажется третий участник — смертоносная реальность, тот инстинкт смерти, которым обусловлено, как известно, обаяние нарциссизма и чьи последствия разительно проявляются в результатах, которые наш автор признает итогом анализа, доведенного в отношениях одного «Моего Я» с другим «Моим Я» до конца.
Для того, чтобы отношения переноса были от этих последствий свободны, аналитику следует, очистив нарциссический образ «Своего Я» от всех форм желания, участвовавших в его образовании, свести его к той единственной ипостаси, которая за этими масками кроется — абсолютному господину, смерти.
Вот здесь-то и получает анализ «Моего Я» свое идеальное завершение, в котором субъект, отыскав в процессе воображаемой регрессии корни своего Я, достигает, путем прогрессирующего припоминания, конца анализа — субъективации смерти.
Это и есть конец, которого мы вправе требовать для «Моего Я» аналитика — человека, по отношению к которому справедливо будет сказать, что жизнь, которую ему предстоит провести через столько судеб, останется ему дружественна лишь при условии, что он не должен испытывать иного обаяния, кроме обаяния своего единственного господина — смерти. Что ж, цель для человека вполне достижимая — ведь она вовсе не подразумевает, что для него самого или для кого-то другого смерть будет обладать чем-то большим, чем обаяние; к тому же она всего-навсего удовлетворяет требованиям, необходимым для выполнения задачи аналитика в том виде, в каком выше формулирует ее Ференци.
Однако реализовано это воображаемое условие может быть лишь в аскезе, путь которой заключается для существа в том, что всякое объективное знание мало-помалу повисает в неопределенности. Ведь реальность собственной смерти не является для субъекта предметом, доступным воображению, и аналитику известно, как и любому другому, лишь то, что он представляет собой существо, обреченное смерти. Поэтому если ему действительно удалось, избавившись от всех прельщений «Своего Я», достичь «бытия-к-смерти», никакое другое знание, будь то непосредственное или им же выстроенное, не сможет заслужить у него предпочтение в качестве орудия власти, не упразднив тем самым самого себя.
Теперь, следовательно, он может ответить субъекту с того самого места, откуда он хочет, но он не хочет больше ничего, что бы это место определяло.
Вот здесь-то, по здравом размышлении, и следует искать мотив того происходящего в глубине колебательного движения, которое после каждой очередной, и всегда обманчивой, попытки сделать анализ «активнее», возвращает его в «выжидательную» позицию.
Поведение аналитика не может, между тем, диктоваться неопределенностью безразличного произвола. Но общепринятое предписание доброжелательной нейтральности никаких личных указаний на сей счет не содержит. Ибо подчиняя добрую волю аналитика благу субъекта, она отнюдь не отдает в распоряжение этого последнего его знание.