Не знаю, что заключалося умного и красноречивого в простых словах сих, сказанных мною совершенно экспромту, но могу сказать, что богомольцы мои нечто из сего вняли, и на мою руку, когда я ее подавал при отпусте, пала не одна слеза столь теплая, что и у меня же нечто подобное из глаз выдавило.
Но это не все.
Как бы в некую награду за искреннее слово мое об отраде пещись не токмо о своих, но и о чужих детях, Вездесущий и Всеисполняющий взял и мое недостоинство под свою десницу: Он открыл мне днесь всю истинную цену сокровища, которым, по безмерным щедротам его, я владею, и велел мне еще преобразиться в наидовольнейшего судьбою своею человека. Только что прихожу домой с пятком освященных после обедни яблок Доброго Крестьянина,[1] как на пороге ожидает меня встреча с некоторою старой знакомою. Попадья моя Наталья Николаевна выкралась тихо из церкви, и готовила мне по обычаю дома чай и стоит стопочкой на пороге; но стоит с букетом из речной лилеи и садового левкоя. – “Ну не гнусная ли после этого ты женщина, Наталья Николаевна!” – сказал я, никогда прежде сего такого слова не говорив ей, но она поняла, что сие шуткою сказано, и обняла меня и заплакала. – Чего? – сие ее тайна, либо твоя тайна, жена добрая, не знающая, чем утешить мужа своего, а утехи израилевой, Вениамина малого, дать ему лишенная. Лилею речною и садовым левкоем встретили меня в этот день ее замкнутая печатью неплодства утроба и отверстое в любви и благоволении сердце.
Двое бездетные сели мы за чай, и не чай, а слезы наши растворялись нам в питие, и пали мы ниц перед образом Спаса, и много и тепло молились об утехе израилевой. Напоследи же того встали мы, и была нам как бы радость какая, как бы некий обет, шепнутый через ангела, и мы стали как дети. Но и в сем настроении Наталья Николаевна значительно меня грубияна превосходила.
– Был ли ты, отец Савелий, когда-нибудь грешен? – спросила она меня, и сим вопросом вконец меня смутила, потому что я понял, какой грех моя негодящая женка у меня выпытывает.
Но она со всею скромностью и со всей этою кокетерией отвечала мне, что она говорит сие о прошлом, а не о времени священства, и что красив-то я был столько, что у них в Фатеже, когда я приехал к ней свататься, все девицы на поповке по мне вздыхали! Все сие я старался рассеять прахом, что мне и нетрудно, ибо без лжи в сем оправдание имею: – но сколь я оказался глуп, не постигая, отчего оправдания мои ее не радовали, а все более печалили.
– А вспомни лучше, – сказала она, – может быть, нет ли какого младенца… сиротки…
Понял я все, что она сказать хочет, к чему она все это вела и чего она сказать стыдится, и, вскочив с места, бросился к окну и вперил глаза мои в небесную даль, чтобы даль одна видела меня, столь превзойденного женой своей в доброте ее. Но не на то поднялась сегодня моя лилейная и левкойная роза белая и непорочная, моя подруга благоуханная и добрая!
Она поступью легкою ко мне сзади подкралась и, положив на плеча мне свои малые лапки, сказала: “Отец! вспомни! и ежели есть оно, пойдем и найдем его”. Это она прелюбодейное дитя мое, коего нет, возлюбила и отыскивать его хочет!
Этого я уже не снес и, закусив зубами бороду свою, пал ей в колена, как Зосима Марии, и зарыдал тем рыданием, которому нет на свете описания.
Скажите мне, времена и народы, где, кроме святой Руси нашей, такие женщины, как моя попадья, родятся? Кто ее всему этому учил? Кто ее воспитывал, окроме Тебя, Всеблагий мой, который дал ее недостойнейшему из попов твоих, чтобы он мог переносить все…”
Здесь в дневнике отца Савелия почти целая страница залита чернилами и внизу пятна начертаны следующие строки:
“Ни пятна сего не выведу, ни тождесловия, которое в последних строках замечаю, не исправлю: пусть все так и остается, потому все, чем сия минута для меня обильна, мило мне и таковым должно и сохраниться. – Попадья моя не унялася проказничать, хотя теперь уже двенадцатый час ночи, и хотя она заобычай в это время спит, и хотя я люблю, чтобы она в это время спала, и обычно, пописав несколько, подхожу к ней спящей и спящую ее целую, и снова бодрость и силу как бы почерпаю. – Днесь я вел себя до сей поры несколько иначе. По сем дне, преображавшем меня всеми ощущениями в беспрерывное разнообразие, я столь был увлечен описанием того, что мною выше описано, что чувствовал плохую женку мою в душе моей, и поелику душа моя лобзала ее, я не вздумал ни однажды пойти к ней и поцеловать ее. – Она сие мое упущение поправила: час тому назад пришла она, положила мне на стол носовой платок чистый и, поцеловав меня, как бы и путная, удалилась. Но что же за хитрости за ней оказываются. Вдруг вижу, что мой платок как бы движется и внезапно падает на пол. Я нагнулся, положил его снова на стол и снова занялся писанием; но платок опять упал на пол. Я его положил на колени мои, а он и оттоль падает. Тогда я его взял, да немного под чернильницу подложил, а он и оттуда убежал и даже увлек с собою и чернильницу, опрокинул ее и календарь мой сим изрядным пятном изукрасил. – Что же сие означает? – что попадья моя наипервейшая кокетка, да еще к тому и редкостная, потому что не с добрыми людьми, а с мужем кокетничает. Я уж ее сегодня вечером в этом упрекнул, когда она, улыбаючись, передо мною на окошечке сидела, и даже прогнал ее; а она какую теперь штуку приправила! – Взяла к этому платку, что мне положила, поднося его мне, потаенно прикрепила весьма длинную нитку, протянула ее под дверь к себе на постель и, лежачи на покое, платок мой у меня из-под рук изволит, шаля, подергивать. И я, толстоносый, потому это только и открыл, что с последним падением платка хохот раздался, и по полу за дверью ее босые ножонки затопотали. Напрокудила, да и плюх в постель. Пошел, целовал ее без меры и пределов, но в наказание ушел опять, чтобы занотовать себе всю прелесть жены моей под свежими чувствами.
Нет, жинка-тринка моя, хоша ты, подслушивая за дверью беседу мою с душою моею, смехом своим Сарре уподобилась, но не будет для попа твоего никакой Агари, и если ты мне не родишь моего Исаака, то не будет его вовсе. Говорю сие, хотя бы я даже и не поп был, и не христианин, а библейский праотец, почитавший за стыд неплодие жены своей. Ты бо утешная моя, и я спешу к тебе наказать тебя беспокойством поцелуев моих!
7 августа. Всю ночь прошедшую не спал от избытка моего счастия и не солгу, если прибавлю, что также и Наташа немало сему бодрствованию способствовала. Словно влюбленные под Петров день солнце караулят, так и мы с нею после пятилетнего брака своего сегоднишнего солнца дождались. Призналась голубка, что она весьма часто не спит, а только спящею притворяется, да и во многом другом призналася. Призналася, что вчера в церкви, слушая мое слово, которое ей почему-то столь много понравилось, она дала обет идти пешком в Киев, если только почувствует себя в тягости. Я этого не одобрил, потому что таковой переход беременной не совсем в силу; но обет исполнить ей разрешил, потому что сам тогда с нею пойду, и где она уставать станет, понесу ее. Делали сему опыт: я долго носил ее на руках моих по саду, мечтая, как бы она беременная и я ее охраняю, дабы не случилось с ней от ходьбы какого несчастия. Столь этою мыслью желанною увлекаюсь, что увидев, как Наташа, шаля, села на качели, что кухаркина девчонка под яблонью подцепила, снял даже качели, чтобы сего вперед не случилося, и на верх яблони закинул с величайшим опасением, чему Наташа очень много смеялася. Однако хотя жизнь моя и не изобилует вещами, тщательной секретности требующими, но все-таки хорошо, что хозяин домика нашего обнес свой садик добрым заборцем, а Господь обростил этот забор густою малиною, а то, пожалуй, иной бы сказал, что попа Савелья не грех подчас назвать скоморохом или даже, просто сказать, романсующим, влюбленным шарлатаном.
9 августа. Об чем моя жена с дьяконовым сыном ритором разговор сегодня вела и даже спор? Это поистине и казус, и комедия. Спорили о том: “кто всех умнее?” Ритор говорит, что всех умнее был Соломон, а моя попадья говорит, что я, то есть я, я– фигура моя! Ну, скажите, сделайте ваше одолжение, что на свете бывает! Я отдыхал после обеда и, проснувшись, все это слышал. Оный ритор подкрепляет свое мнение словами писания, что “Соломон бе мудрейший из всех на земли сущих”, а моя благоверная: “Нечего, говорит, этого вашего бе, да рече, да пече: это, говорит, еще тогда было писано, когда Савелия на свете не было”. Слушавший же споры их никитский священник отец Захария завершил все сие, подтвердив слова жены моей, что “это правда”, то есть правда в рассуждении того, что меня тогда не было. Итак, вышли все сии три критика, как есть, правы. Неправ вышел один я, к которому все их критические мнения поступили на антикритику: впервые огорчил я мою Наташу, отвергнув ее мнение, и на вопрос ее, кто меня умнее? – отвечал, что она. Наиотчаяннейший отпор в сем получил, каким только истина одна отвергаться может: “умные, – говорит, – обо всем рассуждают, а я ни о чем судить не могу; отчего же это?” На сие я тихо тронул ее за ее керпатенький нос и отвечал: “оттого, что у тебя вместо строптивого носа сия смиренная пуговица посажена”. Но, однако, она и сие поняла, что я хотел этим высказать.