Простое вскрытие тела для надобностей уголовного розыска вырастало в глазах Якова Кронидовича в дело огромной, мировой важности; он касался не простого убийства, а какой-то тайны, связывавшей страшными узами множество людей. И Стасского в том числе… Какое дело Стасскому до этого убийства?
Мысль перескочила на их вчерашнюю игру, на так удавшийся вечер. Все — и ужин, как завершение всего, было прекрасно. Он повернул лицо к Валентине Петровне. Это ей, одной ей, он обязан красотою и уютом своего семейного очага. Под темною вуалью с мушками ее лицо казалось еще милее. За газом вуали скрывалась загадка ее прекрасных глаз и так мило чуть намокла вуаль на морозе от ее дыхания у маленьких губ.
— Марья-то как вчера отличилась, — сказал он.
— Да?.. Правда?.. Тебе понравилось?.. Мне казалось, все, даже Стасский, ели с аппетитом… А как волновалась!.. Когда пела Тверская и я была свободна — я забежала на кухню. Марья стоит над плитою и плачет. Ей показалось — она перепарила рыбу…
— И ничуть не перепарила, — сказал Яков Кронидович.
Сани стукнули о камень и заскрипели железным подрезом по мостовой, сползая к панели. Яков Кронидович рукою охватил за талию жену. Она брезгливо поежилась. Он заметил ее движение и отнял руку.
Да, что-то есть в их отношениях, что всегда острым холодом колет его сердце. Опять вспомнил вчерашнее. Как поверх ног на своем пюпитре он видел высокую фигуру красивого офицера в длинном сюртуке на белой подкладке. Азалия, что стояла на отдельном табурете подле часов, была от него. Очень дорогая азалия… А на каком основании?.. Друзья детства? Это детство забыть пора… И не нравились ему эти странные прозвища и имена. Портос… Петрик… Портос? Его фамилия Багренев… Багренев… Багровый, Багрянородный… Или очень что-то большое, или оперетка… Почему ему так неприятен этот прекрасный молодой человек? Петрик ничего. И выпить не дурак и очень милый. В его глазах, — обожание Валентины Петровны… Обожание — не любовь… Неужели — ревность? И вспомнил ее чуть заметное под шубкой брезгливое движение. Надоел?.. Удел мужей?.. И хотел спросить. Но что спросить?.. Таких слов, чтобы спросить, у него не было. Думал о ревности. О! сколько трупов дала ему эта страшная… страшная? — болезнь что ли? Скольких он вскрывал с огнестрельными ранами, с ядами в кишечнике, с лицами черными от серной кислоты… Нет… Ревность?.. Нет!..
— Тебе холодно? — спросил он.
— Нет… Очень хорошо. Смотри! солнце восходит.
За Ямским рынком Николаевская стала очень широкой и точно провинциальной. Из ворот Богдановского дома легким, упругим движением, точно не касаясь копытами снега, выходил рысак, накрытый тяжелым ковром, запряженный в легкую американку. Конюх в одной темно-синей суконной поддевке без рукавов бежал рядом, придерживая поводком. И этот рысак на широком просторе улицы с белым неглубоким снегом, и низкие постройки сараев Лейб-Гвардии Егерского полка, замыкавшие улицу, и желтая полоса неба за ними, на которой четко рисовались застеклённые трибуны бегового павильона, и красное солнце тихо поднимавшееся над широкими просторами города, и свистки паровозов — все было легко, красиво и так по-домашнему мирно, что не хотелось думать о тяжелом и темном.
По плацу вдоль деревянного забора ипподрома сани бежали легко. Лошадь весело попрыгивала, извозчик стучал кожаной рукавицей по железному передку саней. Комья снега летели назад и серебряными брызгами попадали на синюю суконную полость, обшитую черним козлиным мехом.
Справа тянулись заборы Офицерского стрельбища и там редко пощелкивали выстрелы. Слева показалась старая серая, неуклюжая, разлатая постройка манежа Боссе. Валентина Петровна посмотрела на него и робко сказала:
— Ты уезжаешь надолго?
— Я сам хорошенько не знаю. Дело в том, что профессор Аполонов давно мне писал, что он хотел бы этим летом поехать в отпуск. Мне могут поручить заменить его на это время в Анатомическом театре… Тогда я месяца два останусь в Энске. Мне намекали вчера в Совете, что после этого я могу здесь получить кафедру судебной медицины… Вот ты и станешь… профессоршей… ваше превосходительство… — пошутил Яков Кронидович.
— Как же я буду одна?
— Если я задержусь, может быть, поедешь в Захолустный Штаб… Старики, поди, так рады будут…
— Вот что я хотела попросить тебя… — робко сказала Валентина Петровна.
— Ну?
— Позволь мне ездить верхом… Ты знаешь, как я любила верховую езду… На островах весною так хорошо… Портос мне предложил…
Она ждала ответа. Яков Кронидович молчал и она чувствовала, что он недоволен ее просьбою. Они подъезжали к вокзалу. На его ступеньках их ожидал Ермократ.
— Или с Петриком, — с отчаянием сказала Валентина Петровна, вылезая из саней. — У него тоже есть лошадь.
Яков Конидович точно не слышал ее слов. Он заговорил, поднимаясь по лестнице с Ермократом. Валентина Петровна шла сзади. На Ермократе были такое же пальто и шапка, как у его барина — только все старое и порыжелое. Валентина Петровна с отвращением смотрела на худую длинную плоскую спину Ермократа, на рыжие клочья волос, выбивавшиеся из под шапки, точно волчья шерсть, на его длинные руки, вылезавшие из рукавов и короткие ноги. "Совсем обезьяна", — думала она.
Они стояли у вагона. Ермократ, расставив ноги, говорил Якову Кронидовичу, показывая, что он все понял, и усвоил:
— Профессора Косоротова в первую голову, — понимаю, понимаю-с, — кивал он птичьею головою с острым носом в оспенных рябинах. — Печень с желудком в совет Финогенову… Того, что третьего дня потрошили, зашить и к погребению… Без записки, пожалуй, не дозволят. Ага, есть ваша записочка… Следователю известно…Понимаю… Понимаю-с… Содержимое желудка запечатать…
Валентина Петровна старалась не слушать. Это напоминало ей то, что она всегда старательно прогоняла от себя — страшную профессию мужа. Это заглушало звуки виолончели и обаяние их совместной игры, это делало прикосновения его руки обидными и противными. Это лежало между ними.
— И береги, Ермократ, барыню… Понял…
Пора было садиться в вагон. Они простились, поцеловались. Деликатная, чуткая Таня стала в стороне. Яков Кронидович тяжело вошел в вагон, спустил окно, стал у него.
— Ну, будь здорова!
Валентина Петровна подняла вуаль и положила ее по краю шляпы. Ее лицо было грустно, глаза печально улыбались. Нега и ласка, казалось, появились в них. Она показалась Якову Кронидовичу такой молодой, прекрасной, как та девушка, в которую он сразу влюбился в Захолустном Штабе. Ему стало жаль ее, одинокую.
Поезд медленно тронулся. Она пошла рядом с вагоном и вынула маленький платочек не то для того, чтобы помахать им, не то, чтобы утереть слезы разлуки.
Это очень тронуло Якова Кронидовича. В мягкой шубке, с приподнятой над бровями вуалью, с румяными от мороза щеками она казалась нежной, юной и безпомощной. И ему стало жаль ее одиночества. У него наука, вечное искание правды — а у нее — одна молодость… И хочет эта молодость простора.
Вагон обгонял ее, уже совсем быстро идущую.
— С Петриком можно! — крикнул Яков Кронидович и увидал, как благодарная улыбка осветила ее лицо.
Она замахала платочком.
Со сжавшимся от любви и жалости к ней сердцем Яков Кронидович смотрел, как становилась она все меньше, исчезая в толпе провожающих. Уже не стало видно ее платочка над темными шляпами. Оборвалась платформа. Клуб белого пара накрыл ее и когда ветер отогнал его, стали видны снега и черные проруби на Введенском канале.
Яков Кронидович поднял окно и вошел в свое отделение.
XIII
На другой день, под вечер, Яков Кронидович приехал в Энск. Здесь снега и в помине не было. Парный фаэтон повез Якова Кронидовича по широкому шоссе от вокзала к городу. В мягком сумраке, — еще догорала вечерняя заря и впереди за городом пламенело небо — казались задумчивыми большие деревья садов. Налитые бодрыми весенними соками ветви были густы. В воздухе пахло каменным углем и свежестью почек. Кусты сирени за деревянными заборами чернели темною зеленью еще не развернувшейся листвы. Желтый дрот бросил золотые блестки цветов. По городу зажигались огни. Широкий проспект спускался с горы. По панелям сплошною толпою вдоль ярко освещенных магазинов шли люди. Их говор доносился до Якова Кронидовича. От мягкого малороссийского, певучего языка веяло Русскою стариною. Новые большие пятиэтажные громады перемежались старыми уютными двухэтажными домами. Вдруг станет среди них на маленькой площади старинная церковь, и приветно светятся красными огнями ее стрельчатые в железных решетках окна. Русь покажет свое древнее лицо. И опять громадные дома, вывески, игра огней электрических реклам «иллюзионов»… На вывесках магазинов и банков мелькали еврейские имена Бродских, Канторовичей, Рабиновичей, Добреньких, Каценельсонов, но толпа была Русская с веселым звонким говором и непохожая на Петербургскую.