И потом пошли немецкие танки. Желто-зеленые, с черно-белыми крестами, они навалились на нас и вертелись на своих гусеницах над нашими окопами и щелями, пытаясь смешать нас с землей и вмять нас в землю, и артиллерия подбила несколько штук, и несколько штук подбили мы связками гранат и подожгли бутылками. Потом танки пошли дальше, в наш тыл, к артиллерийским позициям, а им на смену цепью двигались автоматчики, поливая нас шквалом огня и что-то крича, и какая-то паскуда в траншее завопила: «Окружают! Обходят!» — и я не успел даже посмотреть, кто это, как он уже упал на землю, и из его затылка фонтаном била кровь, а рядом стоял парень со связкой гранат в одной руке и пистолетом в другой, а на шее у него болтался трофейный автомат. Парень сказал: «Обходят его, суку!» — и сунул пистолет за пояс, деловито вставил в автомат новый магазин и снова высунулся из окопа. Это был Сашка Близнюк, и так мы с ним познакомились, и уже больше не расставались, потому что это очень здорово, когда поблизости есть человек, на которого ты всегда, при любых обстоятельствах можешь положиться.
Но нас все равно обошли, хотя мы и удержали свои позиции и держали их целые сутки, уже находясь во вражеском тылу. Кругом еще дымили немецкие танки, валялись искареженные пушки — наши пушки — и трупы, трупы, трупы, когда мы собрались возле полкового НП и решили пробиваться на восток. Нас было человек двести, может быть двести пятьдесят — все, что осталось от полнокровного полка. Мы пошли на восток, двигаясь ночами, и опять наталкивались на немцев, и, отстреливаясь, уходили в балки и леса, и днем нас разыскивали самолеты и дважды «впаяли» нам, и это невозможно себе представить, как скверно, как чертовски скверно становится, когда на тебя пикирует самолет и поливает тебя из всех своих пулеметов, а кругом нет даже мышиной норы, чтобы забиться в нее.
Мы двигались на восток недели две, может быть больше, я не помню, может быть меньше, и время от времени находился кто-нибудь, кто говорил: «Ну его к черту, так больше нельзя! Я пошел сдаваться!» И мы били ему морду, и он успокаивался, а если не успокаивался, то мы шли дальше, а его даже не зарывали, он так и оставался лежать, разбросав руки, уткнувшись лицом в землю, а были и такие, которые ничего не говорили, а просто исчезали куда-то, и тогда- то вот нас и нащупывали самолеты. Но нам все же удалось пробиться к своим, и нас тут же влили в какую-то часть, сильно потрепанную в боях, и мы снова стали фронтам, если можно назвать фронтом то, чем мы стали, и мы опять дрались с танками и прятались от самолетов, и опять автоматчики кричали нам: «Рус капут!», но мы даже ходили в контратаку, и дважды забирали назад свои окопы, и опять выходили из окружения, и временами я готов был с гранатой броситься под танк, потому что казалось, все полетело к черту, и не хотелось в такие минуты жить.
А потом, после очередного окружения, после долгих блужданий вместе с Близнюком и еще тремя бойцами мы набрели на отряд Глушко.
Прошло, вероятно, не меньше недели, пока мы не пришли © себя, и я понял, что я еще жив, но мне не стало от этого легче, потому что тысячи вопросов, на которые я не мог найти ответа, толклись у меня в голове.
Как это случилось? Почему нападение оказалось столь внезапным, хотя все мы знали, что война неминуема, что она вот-вот должна начаться? Ведь даже в ту памятную ночь, за полчаса до нападения, ушел через границу последний эшелон с бензином.
«Нашим заклятым друзьям!» — говорили об этих грузах железнодорожники.
Сам я не мог ответить на эти вопросы, как не могли ответить и окружающие, но из того смутного состояния, в котором я находился, как- то само по себе 'возникло и определилось то, что было скрыто для меня до сих пор, хотя, очевидно, это давно понимали более опытные и более умные люди.
Я понял ту историческую неизбежность, с которой должна была возникнуть и возникла эта война, и я постиг задачу, которую история поставила перед нашим поколением: отстоять мир от фашизма!
Где-то там, за Харьковом и Смоленском, стояла Россия. Война не кончилась, и еще не все потеряно. И мы — если только мы живы! — мы, оставшиеся во вражеском тылу, не сдавшиеся и не примирившиеся, мы должны, мы обязаны были продолжать борьбу. И каждый из нас, независимо от того, где он находился, независимо от положения и поста, должен был понимать, что именно от него, в первую очередь от него самого — от меня, от тебя, от всех нас вместе и от каждого из нас в отдельности — зависел исход войны и разгром фашизма.
Это и было судьбой нашего поколения.
Как часто потом приходилось мне встречать людей, которые не понимали и не хотели это понять. Они жили сегодняшним днем, они воевали сегодняшним боем, они не видели, что фронт, проходящий от Полярного до Черного моря, не только нашу страну — весь мир рассекает надвое. Им важно было взять пленного в такой-то точке, или вышибить немца из такого-то села, или удержать какую-нибудь «Круглую» или «Длинную» рощу, и они — этот пленный, это село и эта роща — были важны сами по себе, безотносительно от того, какое место занимали они в нашей общей борьбе.
И если этого не понимал Близнюк, или Тищешко, или Малявко, то и бог с ними: они честно и самоотверженно делали свое небольшое дело. Но этого не понимал и Глушко. И вот в результате триста вооруженных людей, оказавшихся в немецком тылу, триста человек, способных оттянуть на себя крупные силы врага, эти триста человек были обречены на безделье. С этим можно было мириться год, полгода назад, но с этим нельзя было мириться сейчас.
Опираясь на дребезжащую перекладину, я вспоминал нашу жизнь за последние месяцы, вспоминал случайные высказывания Глушко.
Нет, слишком узко — в районном масштабе — представляет он себе нашу борьбу!
За мостом через Сниводу вол сам свернул вправо. Отчетливо были видны белые мазанки окраины, редкие тополя, мертвые трубы фабрик, купола церквей. Слева, ближе к Днепру, высоко поднималось в небо и тянулось над городом жирное облако.
Я соскочил с арбы.
— Что это горит, дидусь?
Старик поднял голову и впервые посмотрел мне в лицо. Он рассматривал меня, чуть прищурив голубые водянистые глаза, как рассматривают в степи далекий, еще неясный предмет.
— Жизнь наша горыть, ось що…
Старик отвернулся. Хромая, вздымая копытами пыль, вол удалялся. Он был так же стар и так же несчастен, как и его хозяин…
3
Теперь, выходя на другой конец Тракторной, я вспомнил про старика. Он хорошо это сказал: не зерно — привычная наша жизнь горит сухим и горячим пламенем. И именно поэтому я шел по улице нашего советского города, вздрагивая и озираясь, как зверь, за которым вот-вот захлопнется дверца ловушки.
И вдруг с наслаждением, с тем же самым удовольствием, будто это случилось только вчера, я вспомнил, как однажды улепетнул из дудергофских лагерей в Ленинград на целый день: за какой-то невинный грех меня оставили без увольнения, а ровно за неделю до этого, в предыдущее воскресенье, я видел чудесную девушку. Я не знал еще ее имени, она нравилась мне, и из ее разговора с подругой я установил, что в следующее воскресенье она должна заменять кого-то в оркестре маленького кино на Садовой.
Девушку я нашел, она играла на литаврах и барабане, но меня это не смутило, мы весело проболтали два перерыва между концертами, а потом я направился в лагеря и, конечно, сразу влип: командир взвода Безруков, окруженный курсантами, стоял возле палаток. «Что-то я не видел вас, Громов, целый день. Где это вы были?» — сказал он.
— В библиотеке работал, — не сморгнув, отозвался я. — Готовился в зачету по марксизму.
Мой «доброжелатель» Пашка Кочегаров ехидно прищурился:
— И за обедом готовился?
Я посмотрел ему прямо в глаза этаким честным, открытым взглядом:
— Память у тебя, Паша, отшибло? Я же против тебя сидел.
Он замолчал, пораженный моей наглостью или неожиданным провалом в собственной памяти, и Безруков отвел от меня подозрительный взгляд.
Как это было давно — может быть, столетие назад! И с какой радостью обнял бы и расцеловал бы я этого Пашку, встреться он мне сейчас, хотя тогда меня тошнило от одного вида его толстой, самодовольной физиономии.
Но к черту… Сейчас не время заниматься воспоминаниями.
Васильчук, несомненно, арестован. Иначе никак нельзя было объяснить эту историю с занавеской.
Я отчетливо представил себе, как все это произошло: ночью вломились в дом, выбив прикладами дверь. Васильчук все же успел отдернуть занавеску. Его увели, в доме осталась засада. Скучающий гестаповец, выглянув на улицу и встретившись со мной взглядом, сообразил, что люди, которые должны попасть в мышеловку, могут увидеть сквозь окно посторонних. Он задернул занавеску, не догадываясь о том, что тем самым вывесил в окне зеленый сигнал.
Надо не забыть рассказать об этом Махонину; сигналы должны быть продуманнее, должны исключать всякую возможность подобных случайностей.