Но затем Плеханов именно Толстому спуску решил не давать: «….к сожалению, сказать об авторе «Войны и Мира»: его огромный ум до такой степени «ушел в талант, в творческую фантазию», что в роли мыслителя граф Толстой везде обнаруживает почти ребяческую беспомощность. По приемам своего мышления он был типичным метафизиком».16
И горько, и смешно. Допустим бы, но какого ещё рожна, в смысле какой «особой мудрости» вы испрашиваете у художников? Разве их это дело? Избыточности упрёка Плеханов не замечает ни в Белинском, ни в себе. Но такова русская мысль – требуй всё сразу: «У меня, когда свинина – всю свинью давай на стол, баранина – всего барана тащи, гусь – всего гуся!»17 Кроме того, Плеханов к Толстому пристрастен, почему это так, скажем своевременно, но можно ли настолько грубо трактовать «ум»?
Резкость публицистики «золотого века» русской литературы, слишком бурно пенившейся, вырываясь из политической закупорки, сыграла, похоже, злую шутку. Требуя слишком многого, наши демократы не прояснили обществу подлинную задачу художника, одной которой он искупает любые обвинения в легковесности, какого бы то ни было ума. Впечатление жизни – вот корень художественности. Кто способен отталкиваться от чувства искреннего переживания – тот и поэт. Кто «сочинитель» (не формы, а содержания) – рано или поздно будет уличён в бездарности.
«Художник только потому и художник, что он видит предметы не так, как он хочет их видеть, а так, как они есть», – Толстой Л. Н. «Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана».
Пусть и сами художники любят напустить туману, но истинно значительные из них прямо говорят своим искусством: самая смелая фантазия – суть преломление реальности и никак иначе. Но вот талант концентрации реальности, выбор угла зрения на реальность, сосредоточение на важном, способ выражения своего наблюдения и так далее – вот это заслуга «субъекта»….
Политизированный сумбур изрядно вредил правильному пониманию художественности и в советское время, лишая художников сознания их единственного святого призвания – защищать своё право верить только себе и не врать. Поэтому в советское время было очень хорошо…и с плохими писателями.
«Как ни пошло это говорить, но во всём в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество – не лгать», – Толстой Л. Н. Письмо Н. Н. Страхову 25–26 января 1877.
Так что, претензии к Толстому насчёт «ума» можно, наконец, отклонить за недостатком ясного его понимания у самих критиков. По крайней мере – в вопросе о назначении «ума» в художественном творчестве.
Ну, а по существу – чем же Толстой занимал свой ум и как он им распорядился? Обыватель (даже «интеллигентный») обучен снисходить к Толстому, как к писателю, «подвинувшемуся» на морализаторстве философически-богоискательского толка, подобно Дон Кихоту с его рыцарской библиотекой. «У нас для обозначения происшедшей в творчестве гр. Толстого перемены говорят, что он от художественной деятельности перешел к философии; об этом очень жалеют, ибо предполагается, что гр. Толстой, будучи отличным, гениальным художником, как мыслитель, философ – очень плох».18
Но, как роман Сервантеса об испанском идальго далёк от описания клинического случая сумасшествия, так и нарастающая натужность обращения Толстого к художественному творчеству, заслуживает более ясного понимания причины этого. А можно ли определить ту точку размышления, где творческая энергия, отдаваемая прежде художественному выражению, стала напрасно истощаться в безводье отвлечённых рассуждений? Есть ли здесь вина художника или это свидетельство подвига поставленной им задачи? И, главное, не лежит ли что-нибудь на самом виду беспризорно уже больше ста лет?
Однако, условимся сделать в итоге нравственный выбор из следующего. Утерявшим верную дорогу свойственно оглядываться, искать поводырей и наставников. Но как определить верный путь? Особенно горько, когда, истощив источник, человек не идёт вперёд, а, ослабев духом, в страхе возвращается к сухому колодцу. На что можно надеяться такому человеку? Вновь над Россией воссияла благодать православия. Иоанн Кронштадский, о котором не будет более ни слова, вещал:
«… как ты сам ужасен, Лев Толстой, порождение ехидны, отверзший уста свои на хуление богодухновенного писания Ветхого и Нового Завета… за свое без божие, за хулу на Бога, на Церковь, за свои злонамеренные писания, за соблазн десятков тысяч русского юношества, за десятки тысяч духоборов, им совращенных, обманутых, загубленных…… дерзкий, отъявленный безбожник, подобный Иуде предателю…
…Толстой возгордился, как сатана, и не признает нужды покаяния и какими-то своими силами надеется достигнуть совершенства без Христа и благодати Его…; делается величайшим пособником дьяволу, губящему род человеческий, и самым отъявленным противником Христу…;…Вместо того чтобы скорбеть и сокрушаться о грехах своих и людских, Толстой мечтает о себе как о совершенном человеке или сверхчеловеке, как мечтал известный сумасшедший Ницше;……если отвечать Толстому по безумию его, на все его бессмысленные хулы, то сам уподобишься ему и заразишься от него тлетворным смрадом…;… Ну, кто же, православные, кто такой Лев Толстой? Это Лев рыкающий, ищущий, кого поглотить. И скольких он поглотил чрез свои льстивые листки! Берегитесь его».19 Речь, конечно, не о Толстом и не об Иоанне.
УвлечениеА есть ли у простого человека, допустим, даже художника, право на философию? Выписаны ли на медведей, забавляющих публику в цирке мотоциклетной ездой, водительские удостоверения? Ведь людям – «как бы» не посторонним трескучему механизму, совершенно невозможно по некоторым причинам не иметь удостоверяющего подтверждения своей способности к вождению?
Хорошо, что в философии иначе. Доверимся одному из опорных наших философов, Алексею Лосеву, который в новоевропейском духе определил в своей формулировке так: философия, в конечном счёте, это отношение «Я» к «не-Я» (диалектика, не подведи!). А это ясно подтверждает право на непосредственное столкновение разума со всем… прочим остальным во всех формах: как «системным» философам, так и «деревенскому праведнику», что на «Востоке», что на «Западе».
Опыт осознавания человеком противоречия в чём бы то ни было, как «общей категории» с возможной душевно-интеллектуальной силой – так становятся философами, независимо от времени, места, образования, а там уж, что… «бог дал»!
Ещё ребёнком родственники замечали в нём особенное: «С отроческих лет одним из самых излюбленных занятий Льва сделалось размышление, почему он и заслужил у своих знакомых прозвище «Философа».20 Со временем привычка к размышлениям обострила это восприятие юноши, он стал понимать «категории»: «Я смолоду занимался философией, – писал Толстой в черновой редакции «Исповеди» в 1882 году. – Философия всегда занимала меня. Я любил следить за этим напряженным и стройным ходом мыслей, при котором все сложные явления мира сводились – из разнообразия – к единому».21 В первой редакции «Исповеди» есть упоминание возраста: «Я с шестнадцати лет начал заниматься философией, и тотчас вся умственная постройка богословия разлетелась
прахом, как она по существу своему разлетается перед самыми простыми требованиями здравого смысла, так что умственно неверующим я стал очень рано». 22
Это уже начало двухлетней подготовки к Казанскому университету как дополнительные занятия к вступительным экзаменам. И на первой же летней «вакации» 1845-го года в Ясной Поляне, он уже пробует письменно выражать свои философские взгляды (вероятно, замечания к Декартовому утверждению).
Хотя среди предметов неполного курса, какие только он успел пройти на двух факультетах, философии ещё не было, его запомнили в этих дискуссиях: «Тогда мы вели серьезные разговоры, и всего больше о философии. Я изучал Спинозу, и помнится впечатление, произведенное на меня оригинальным умом Толстого».23
К счастью или нет, но молодой Толстой с философией учебно-систематической столкнуться не успел. Из университета он вынес только бесстрашие к изучению языков, что живых, что древних. Да первый опыт самостоятельного анализа первоисточников, когда сравнивал «Наказ Комиссии о сочинении проекта нового уложения» Екатерины II с книгой Монтескье «Дух законов». Сосредоточенность над работой в уединении университетской клиники раззадорила его. Самосознание потребовало самоотчёта – он начинает вести дневник. В первой же записи после нескольких ученически-назидательных нотаций самому себе, последним он запишет то, что делает честь юному любомудру: «Легче написать десять томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике». Удивительно, но здесь очерчен практически весь его жизненный круг: и писательское предрасположение и… крестный ход «учения»!