– А если они постараются прорваться к нам? – с неприязнью спросил Трумэн.
Черчилль посмотрел на свои наручные часы из светлого металла, увидел, что до начала приема остался только час с четвертью, и ответил нетерпеливо:
– Тогда будем решать применительно к обстоятельствам. А сейчас обстоятельства категорически требуют, чтобы я покинул вас.
…Они пожали друг другу руки. Несколько мгновений Трумэн глядел вслед уходящему Черчиллю.
«Да, он неглуп, очень неглуп!» – мысленно произнес Трумэн. Впрочем, американский президент всегда, по крайней мере с тех пор, как вступил в переписку с Черчиллем, отдавал должное уму и образности, мышления английского премьера. Но специфика психологии бизнесмена осложняла это чувство уважения. Уважают сильных, в особенности тех, которые сильнее тебя. Своим обликом и манерами, своим пренебрежением к нижестоящим, бенгальским огнем своего красноречия Черчилль отражал блеск Британской империи
«Блеск и нищета…» – подумал Трумэн. Кажется, как-то похоже назывался роман французского классика прошлого века. Трумэн испытал чувство самоудовлетворения от сознания своей образованности, позволяющей ему разговаривать с Черчиллем «на равных». Было бы неприятно чувствовать личное превосходство англичанина, будучи гораздо сильнее в сфере экономической, а теперь и в военной, уступая ему, однако, в общей культуре.
Но он, Трумэн, тоже кое-что прочитал в жизни. Словом, история судила им стоять рядом. И это льстило президенту.
Оставшись один, Трумэн открыл нижний ящик письменного стола. Там одиноко лежала тетрадь с его дневниковыми записями.
Он никому не признавался, что ведет дневник, следуя примеру многих великих деятелей прошлого. Так же, как они, Трумэн хотел оставить потомству свои мысли, не высказанные вслух, и таким образом помочь будущим поколениям увидеть его в полный рост.
Трумэн не отдавал себе отчета в том, что записи, которые он ведет втайне от всех, раскроют перед потомками лишь его прагматическое скудоумие. Наоборот, ему грезилось, что каждая строчка его дневника будет когда-нибудь цениться дороже золота. Неизвестно, читал ли он опубликованный после русской революции дневник, точнее – выдержки из дневника, бывшего царя Николая Второго, но каждый, кто сравнит откровения самодержца с откровениями «повелителя атома», найдет в них много общего.
Трумэн перечитал странички дневника с момента начала Конференции в Потсдаме. Что ж, он был объективен в оценке Черчилля. После первого свидания с ним записал: «Очаровательный и очень умный человек». Далее следовало уточнение: слово «умный» употреблено здесь в классическо-английском, а не в американо-кентуккском смысле (в штате Кентукки слово «clever» означает: «рубаха-парень», «миляга», «симпатяга»).
Не без высокомерия Трумэн отметил в своих записях, что с Черчиллем «можно иметь дело», если «он не будет пытаться чересчур льстить мне».
Трумэн увлекся чтением. С удовольствием просмотрел строки, касающиеся посещения разрушенного Берлина. Здесь он, стараясь блеснуть своей образованностью, отважился на исторические параллели: уверял, что, наблюдая берлинские руины, «думал о Карфагене, Иерусалиме, Риме, Атланте… Рамзесе Втором, Сципионе, Титусе, Хермане, Дариусе Великом, Шермане»…
Почему? Какая между всем этим существует связь? Уж не спутал ли господин президент Атланту с Атлантидой? В Атланте ведь никаких катастроф не было. И какой из Сципионов имелся в виду? Представителей этого римского рода было несколько. И кто такой Херман? И о каком Дарии идет речь, поскольку их было три? И при чем тут Шерман – американский генерал времен войны за независимость?
Стремление Трумэна прослыть у потомков «интеллектуалом» можно объяснить только комплексом неполноценности, возникшим в душе будущего президента еще в то время, когда его, маленького «очкарика», увлеченного бессистемным чтением, травили бесшабашные, более энергичные сверстники. Теперь в своем дневнике он пытался взять реванш, встать в один ряд с Черчиллем, чьи познания в области истории были, конечно, гораздо обширнее.
…Президент задумчиво перевернул страницу. Дальше следовали впечатления от встреч со Сталиным, и заканчивались они словами: «Со Сталиным можно иметь дело. Он честный, но хитрый, как черт».
За чтением собственного дневника время летело незаметно. Когда Трумэн невзначай взглянул на часы, было уже пора ехать на Рингштрассе.
«Скорее бы наступило долгожданное „завтра“!» – подумал президент.
Он торопливо написал несколько слов о прожитом дне. Но думал при этом лишь о завтрашнем разговоре со Сталиным. Об атомной бомбе. Только о ней…
Глава третья.
ПРИЕМ
Характер Черчилля допускал в отношении к людям только четыре состояния чувств. Уважение, что означало признание человека более или менее равным себе. Ненависть, когда он признавал за кем-то превосходство над собой. Снисходительное презрение, – оно, как правило, распространялось на человеческие массы вообще. И, наконец, холодное равнодушие.
Эти четыре чувства обычно имели у Черчилля четкие границы. И, пожалуй, только свое отношение к Сталину он никогда не мог уместить в одну из этих четырех «рамок».
В его отношении к Сталину причудливо переплетались ненависть и уважение. Черчилль был слишком умен и слишком горд, чтобы позволить себе просто ненавидеть Сталина, хотя все, что олицетворял собою этот человек, было Черчиллю ненавистно. За Сталиным он признавал такие в общем-то положительные качества, как целеустремленность, ум, воля. Но к этому признанию не примешивалось ни капли зависти. Зависть Черчилль считал чувством низменным, свойственным лишь заурядным людям.
Четко раз и навсегда определить свое отношение к Сталину Черчилль не мог. Оно было изменчивым и противоречивым.
Черчиллю хотелось, мучительно хотелось видеть Сталина в униженном, подчиненном состоянии, сломленным, охваченным страхом или хотя бы нерешительностью. И в то же время он испытывал безотчетное восхищение его способностью и решимостью продолжать борьбу без всяких видимых шансов на победу, его умением выигрывать, когда все предсказывают поражение. Ему нравились иногда схватки Сталина с Трумэном и даже с Бирнсом, из которых Сталин выходил победителем. Лишь в тех случаях, когда проигрывал сам Черчилль, недоуменное изумление переходило в негодование и даже в ярость.
К сегодняшнему приему в честь Сталина Черчилль начал готовиться два дня назад.
Прием у Трумэна, который состоялся 21 июля, Черчиллю не понравился. Президент превратил официальный раут в какую-то музыкальную вечеринку. Все должны были слушать специально приглашенного им пианиста. Трумэну явно хотелось прослыть меломаном.
Сталин, видимо, поставил своей задачей на ответном приеме перещеголять Трумэна во всем. И в еде – столы ломились от прославленных русских деликатесов, вин тоже было достаточно (Черчилль с удовлетворением заметил, что там, где посадили его, было поставлено несколько бутылок армянского коньяка – напитка, которому он отдавал предпочтение перед всеми российскими напитками). И в пище духовной – два пианиста, скрипачка и виолончелистка, специально вызванные из Москвы, играли почти непрерывно.
Черчилль был совершенно равнодушен к музыке, терпимо относясь только к военным оркестрам. И когда Трумэн закатывал очи, слушая своего пианиста, или обводил взглядом присутствующих, как бы ища у них сопереживания, британский премьер демонстративно пыхтел сигарой, глядя в другую сторону. Он не сомневался, что восторги Трумэна чисто показные.
Не понравился Черчиллю и прием у Сталина.
Худенький рыжий пианист, почти еще мальчик, играл Листа. То, что он играл, не трогало Черчилля. Но то, как он играл, – его техника, движения его пальцев – вызывало у почтенного представителя «туманного Альбиона» такое же изумление, какое вызывали у него обычно сложные цирковые номера.
Второй пианист играл менее эффектно, то есть «поспокойнее». А скрипку и виолончель Черчилль вообще терпеть не мог. Он пытался было заговорить о чем-то с Трумэном, но тот замахал руками так, точно его кощунственно оторвали в церкви от молитвы.
Когда рыженький кончил играть, бросив перед тем несколько раз свои пальцы на клавиатуру – то с нежностью пушинки, то с силой парового молота, – и встал, раскланиваясь, произошло нечто совершенно невообразимое. Сталин тоже встал со своего кресла и, ни на кого не обращая внимания, направился к пианисту, обнял его, прижал к груди, кажется, даже поцеловал. Затем выпрямился, сказал несколько слов находившемуся неподалеку Громыко и отошел, уступая место другим гостям, желавшим пожать руку музыканту.
Совсем рядом с Громыко Черчилль заметил своего переводчика Бирса. Перехватив устремленный на него взгляд шефа, Бирс тотчас поспешил к нему.
Подождав, пока переводчик приблизится вплотную, Черчилль тихо спросил его: