Однако самый странный выродок, которого зачали у Кафки первомир с виной в совокупности, – это, безусловно, Одрадек. Выглядит он, «как плоская звездчатая шпулька ниток», да он «и в самом деле кажется обтянутым нитками; но это непременно оборванные, старые, связанные из кусочков да еще спутанные нитки; из середины звездочки, вдоль оси, торчит маленькая палочка, с этой палочкой соединена еще одна, идущая по лучу. Как раз на ней и на одном из лучей звезды» все это вместе взятое и может «стоять прямо, как на двух ногах» [100] . Одрадек «появляется то на чердаке, то на лестнице, то в коридоре, то в прихожей» [101] . То есть он выбирает те же места, что и суд, расследующий вину в «Процессе». Чердак вообще такое место, где обретаются завалявшиеся, позабытые диковины. Так что, может быть, непреодолимое желание предстать перед судом сродни тому жутковатому любопытству, с которым мы приближаемся к запыленным сундукам, годами простоявшим на чердаке. Хочется длить и длить эти томительные мгновения до конца дней – точно так же, как К., намеревающийся всю жизнь работать над своим оправдательным трактатом, дабы завершать его уже «когда-нибудь на пенсии, ради ублажения впадающего в детство ума» [102] .
Одрадек и есть та форма, которую вещи принимают в забвении. Они искажены. Искажена «забота отца семейства», о которой даже никто не знает, какая она на самом деле, искажено и огромное насекомое, о котором мы, правда, слишком хорошо знаем, что оно представляет Грегора Замзу, искажено крупное животное, полуягненок, полукошка, для которого «нож мясника был бы… избавлением» [103] . Однако все эти фигуры у Кафки длинной чередой образов связаны с первообразом искажения – с горбуном. Среди жестов и повадок в кафковских историях ни один не встречается столь же часто, как согбенность – согбенность мужчины, низко опустившего голову на грудь. От усталости горбятся у него судейские в «Процессе», от шума – портье в «Америке», наконец, просто от низкого потолка – молодой человек из рассказа «На галерке». А вот в «Исправительной колонии» исполнители экзекуции обслуживают древний аппарат, который наносит на спине обвиняемого витиеватые буквы, многочисленные линии заштриховки, причудливый орнамент, покуда эта спина не становится как бы зрячей, так что обвиняемый уже спиной способен разобрать по буквам наименование своей – дотоле неведомой ему – вины. Так что это именно спине приходится за все расплачиваться. И так у Кафки издавна. Вот и в ранней дневниковой записи находим: «Чтобы быть потяжелее, а это, мне кажется, способствует засыпанию, я скрестил руки и положил кисти на плечи, так что я лежал, как навьюченный солдат» [104] . Здесь чрезвычайно наглядно сопрягаются понятия гнета, ноши, навьюченности и забвения. В народной песенке «Горбатый человечек» запечатлено то же самое. Этот человечек – обитатель искаженной жизни; он исчезнет только с приходом Мессии, о котором один великий раввин некогда сказал: он не станет изменять мир всею своею мощью, он лишь чуть-чуть подправит его в мелочах.
«Захожу в свою каморку
В предвечерней полутьме,
Там горбатый человечек
Вроде как смеется мне» [105] .
Этот смех – смех Одрадека, про который сказано: «Он звучит примерно как шорох в палой листве» [106] .
«Только преклоню колени,
Чтоб молитву сотворить,
А горбатый человечек
Вроде как давай просить:
Помолись, дитя, от веку
За горбатого калеку».
Так кончается народная песня. В своих глубинах Кафка досягает до первооснов, которых ему не обеспечит ни «мифический дар предвидения», ни «экзистенциальная теология» [107] . Это первоосновы народности – как немецкой, так и еврейской. Даже если сам Кафка и не молился, – чего мы не знаем, – ему было в высшей степени присуще то, что Мальбранш называет «природной молитвой души», – дар внимания. И в это внимание он, как святые в молитву, вобрал всякую тварь живую.
Санчо Панса
Рассказывают, что в одной хасидской деревне как-то вечером на исходе субботы в бедной корчме сидели евреи. Были все они местные, кроме одного, которого никто не знал, – этот был совсем уж нищий и жалкий оборванец, что примостился в самом дальнем и темном углу. Разговаривали о том о сем, пока один не предложил каждому вообразить, что ему исполнят одно желание, и спросил, кто что себе бы пожелал. Один пожелал себе денег, второй – зятя, третий – новый верстак, и так по кругу, покуда каждый не высказался и не остался только нищий в темном углу. Он долго отнекивался, наконец неохотно и нерешительно ответил: «Я хотел бы быть всемогущим царем великой страны, и вот лежал бы я ночью в своем дворце и спокойно спал, а в это время через границу в страну вторгся бы неприятель и еще до рассвета его конница прорвалась бы до самых стен моей столицы, не встретив сопротивления, и я, прямо спросонок, даже не успев одеться, в одной рубашке, вынужден был бы спасаться бегством и бежал бы через горы и долы, лесами и полями, днем и ночью, без отдыха и срока, покуда, спасшийся, не оказался бы вот на этой скамье в самом темном углу вашей харчевни». – Остальные евреи недоуменно переглянулись. «Ну и что бы тебе дало это твое желание?» – спросил наконец один из них. – «Рубашку», – последовал ответ [108] .
История эта уводит нас глубоко, в самые недра кафковского мира. Никто ведь не сказал, что искажения, которые мессия когда-нибудь придет чуть-чуть подправить в мелочах, – это лишь искажения нашего пространства. Это, несомненно, и искажения нашего времени. Кафка определенно именно так и думал. Поэтому и дедушка в одном из рассказов у него говорит: «Жизнь все-таки удивительно коротка. Сейчас, в моей памяти, она до того сжалась, что мне, к примеру, трудно уразуметь, как это молодой человек способен отважиться ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не опасаясь не то что несчастного случая, а просто того, что его обычной, вполне счастливо убегающей жизни на такую прогулку заведомо не хватит» [109] . Брат этого дедушки – тот самый нищий из анекдота, который в своей «обычной, вполне счастливо убегающей» жизни не находит времени даже на то, чтобы задумать заветное желание, зато в необыкновенной и несчастной, куда его заводит придуманная им же самим история и где он вынужден спасаться бегством, заветным желанием пренебрегает, променяв его на исполнение прозаического.
Впрочем, среди созданий Кафки есть семейка, которая странным образом заранее считается с краткосрочностью жизни. Родом она из «города на юге… про который… говорят: „Ну и люди же там! Представляете, вообще не спят“. – „Как так не спят?“ – „А потому что не устают“. – „Как так не устают?“ – „А потому что дураки“. – „Так разве дураки не устают?“ – „А чего им, дуракам, уставать-то!“» [110] Как видно, эти дураки в чем-то сродни неутомимым помощникам из «Замка». Однако с этой семейкой дело обстоит еще сложней. Как бы невзначай, например, о помощниках сказано, что по лицам их «можно было принять за совсем взрослых, даже за студентов» [111] . И в самом деле – именно студенты появляются у Кафки в самых неожиданных местах, становясь глашатаями и предводителями этого странного племени. «„Но когда же вы спите?“ – спросил Карл, удивляясь все больше. – „Когда сплю? – переспросил тот. – Вот доучусь, тогда и высплюсь“» [112] . Как тут не вспомнить про детей: до чего же те не любят ложиться спать. Ибо пока они спят, может ведь произойти что-то важное, интересное. «Не забудь самое лучшее!» – гласит изречение, знакомое нам по смутному «множеству старинных повестей, хотя, может быть, не встречается ни в одной» [113] . Но забвение именно что всегда поражает самое лучшее – оно забирает возможность спасения. «Намерение мне помочь, – иронически замечает неприкаянно блуждающий дух охотника Гракха, – есть болезнь, которую надо лечить в постели» [114] . Студенты, усваивая науку, не спят, и, возможно, это и есть лучшая добродетель учения – заставлять человека бодрствовать. Голодарь постится, привратник молчит, а студенты бодрствуют. Так, потаенно, в мире Кафки действуют великие правила аскезы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});